Шрифт:
Закладка:
Я отправился к Марии Федоровне раздобывать партийную явку на Архангельск. Мария Федоровна была для нас в ссылке, как говорил Потапыч, «ума и опыта чистое зерцало»: к ней сходились все нити общих наших дел и замышлений.
На улице свет шел снизу, от белого снега. И небо казалось темнее, чем когда я смотрел на него из-под навеса во дворе. Я увидел: по дощатому узенькому тротуару спешила куча ссыльных. Они теснились около одного, который шел в середине.
Ссылка делает либо равнодушным, либо повышенно любопытным. Я побежал навстречу и узнал, что товарищи ведут к Марии Федоровне приезжего ссыльного большевика.
В городок только что «пригнали» этап и привезли несколько новичков. Формальности в полицейском управлении были недолгие. Сверили наружность с фотографической карточкой, записали что-то куда-то — и иди на все четыре стороны, благо идти некуда: с трех сторон тайга и болота, а с четвертой — устье большой реки, и дальше безлюдное Белое море.
Новичков тут же, при выходе из полиции, разбирали старожилы-ссыльные. Свои узнавали своих сразу. Правда, никто не спрашивал, «какой партии», — считалось, что это нехорошо при первой встрече. Первая отличительная замета нарубалась по ответу новичка на вопрос, самый жгучий для всех ссыльных: «Как там, в России? Живем? Не задавили?» — «Живем! — крикнет торжествующе новичок. — В Гжатске исправника убили»; глядишь, к этому приезжему уже прилаживаются эсеры. А другой пустится рассказывать, как чайную ограбил; этого уведут к себе анархисты. Третий заговорит учено о германских социал-демократах при Бисмарке, — быть ему в гостях у меньшевиков.
И на этот раз большевика повели к себе большевики, анархиста — анархисты, эсера — эсеры, бундовца — бундовцы, дашнака — дашнаки, пепеэсовца — поляки. Только беспартийный мужичок, сосланный за «аграрные беспорядки», соблюдая осторожность, ни с кем не пошел, — подозрительно ему, видно, показалось, что его к себе звали все.
— Мне не к спеху, я раскурю, посмекаю, как обдумать свою голову, сторона не своя — чужая, в Вологодской пересыльной от односельчан отбился, — скажи пожалуйста, как не повезло.
Перед крылечком избы, где жила Мария Федоровна, шествие с новичком остановилось, все как-то задумались. Свой человек Мария Федоровна — разговаривать с ней было легко, как с родной сестрой. Но лиха беда начать разговор. Перед началом робели самые бойкие. Войти, потревожить, занять собой ее внимание мешала какая-то особенная к ней почтительность. Группа наша сразу растаяла. Вошли только трое — приезжий, я и мой сожитель по избе, москвич Лефортовский.
Мария Федоровна отложила не торопясь книгу в сторону. Чинно встала, чинно одернулась и каждому тряхнула сильно руку. В комнате ни намека на уют: какая-то смесь не поправимого ничем беспорядка и мелкой прибранности. Марии Федоровне было не более тридцати пяти лет. Но, наверное, она была такою же и пятнадцать лет тому назад и будет такою же через двадцать лет: сухая, тонкая, с молодым блеском в глазах, одетая всегда одинаково, без каких-либо отмет возраста, сезона или душевного состояния. С холодной ласковостью, с приветливой отчужденностью трудолюбивого, занятого человека Мария Федоровна пригласила нас сесть.
Она спросила приезжего:
— Как и чем вам надо, товарищ, помочь? Мы сделаем все, что можем.
Приезжий с хитрецой сощурился:
— Это вы бросьте, официальную часть. Вы человек чудный. Слыхал про вас много. Давайте чай пить. Я — Дроздов Иван, из Москвы. Но товарищи меня зовут Сундук. На это откликаюсь, так и кличьте. — Он засмеялся, и мы тоже.
Мария Федоровна потрепала приезжего по плечу.
— Ну, Сундук, снимайте-ка с себя ваш рыбий мех. — А потом обратилась ко мне: — Вот вам, Павел, чайник, принесите воды из ушата в коридоре. Будем чай пить. Я затоплю сейчас печурку.
Это уж была другая Мария Федоровна. Вот оно, это трудное в разговоре с нею начало, перед которым все робели. Она мне когда-то жаловалась, как тяготится этой чертой в себе.
За чаем стали расспрашивать Сундука:
— Ну, как ехали?
— Что ж, ничего ехали.
— Кто с вами приехал?
— Приехали-то? Разные приехали.
— А как конвой был? Придирчив? Строг?
— Конвой-то? Да как полагается конвою: со всячинкой.
И не то чтобы Сундук не хотел отвечать. Видно, ему просто не нужно было все это. В настроении, однако, он был преотличном. Как мы живем, он не спрашивал. Только пристально, внимательно в каждого из нас троих всматривался, каждого из нас взвешивал взглядом, подмечал самое мелкое движение, включал все в какой-то свой счет. Недаром его Сундуком прозвали: все кладет в себя и кладет, запирает в себе, и не легко из него вынешь. Если и сбалагурит — значит, прячется за балагурство, скрытничает.
С детской живостью и любопытством он поглощен был всякими ничтожными мелочами за столом. Берет кусок сахару, подержит, повертит.
— Пиленый? Не колотый? — Бросит сахар в чай. — Ишь как запенился.
Лефортовский стал было ему объяснять:
— Материальное положение ссыльных в этом краю…
Сундук вдруг на чем-то сосредоточился, ушел весь в себя, взял Лефортовского за локоть и сказал:
— Солнце здесь с утра тихое какое-то, холодно ему.
Сундук часто кашлял. По виду у него была чахотка. Мария Федоровна спросила:
— Как здоровье у вас? Не больной приехали?
Этот вопрос очень его развеселил. Сундук молодецки покрутил усы, заулыбался:
— Это бросьте, это уж опять часть официальная.
Раньше я слыхал в Москве от рабочих, что Ваня Дроздов слыл рассказчиком и оратором. Не верилось теперь.
Мы попросили Сундука рассказать о России. Он попробовал отшутиться. Но Мария Федоровна настояла. В голосе появилась сухая повелительность:
— Сундук, товарищи вас просят рассказать о том, что нам важнее всего. Рассказывайте, как рабочее движение, как в партии.
— Ну, давайте…
Сундук начал свой рассказ, и тогда я понял, почему у него слава рассказчика: пошли какие-то разрозненные мелочи, которые на лету схватила его пристальная, любопытствующая наблюдательность, замелькали не связанные один с другим житейские штришки. А затем все собиралось в одно ощущение, в одну мысль, в одно выстраданное. И Сундук сам стал другой, правда, как раньше, неторопливый, внешне прохладный, но весь настороженный, ничего зря не бросающий, — Сундук, делающий дело, исполняющий свою революционную работу. Потому-то он, может быть, и был неразговорчив, что всегда берег себя для разговора о деле.
— Прихожу я к сапожникам в Москве. Хлебают щи, ударяет старшо́й ложкой по краю миски; знаете, как говорят при этом: «Таскай со всем». После этого уж можно забирать в ложку куски говядины. А было это, — когда я зашел к ним, — недели через две, как разогнали вторую Думу и арестовали наших депутатов. Так вот, сказал старшой: «Таскай со всем». Начали таскать. И вдруг старшой как хлопнет мальчишку-подмастерье ложкой