Шрифт:
Закладка:
Это страна надежды и грязи – вот как можно было бы написать. Это страна надежды и грязи, в которой с большим трудом, ломая себе кости и надрывая мышцы, поставили дома, где люди могут улыбаться друг другу.
– Может, мы вас на некоторое время оставим? – говорю я Гжесю.
– Нет-нет, не нужно, – отвечает тот.
– Мне и правда нужно ехать, – тихо говорит Камила. – Я буду дома ночью.
– Можешь спать тут. Наверху.
– Ты ведь знаешь, что я не могу.
– Может, и можешь. Ты ведь сама знаешь, что ты можешь, а что нет.
Он ее любит. Любовь очень просто заметить. Она размывает черты лица.
– Слушайте, мы вас и правда оставим, – начинаю я их просить.
Это странная страна, где по реке плывут дерьмо и мусор, где, если спустишься вниз по течению, мертвые животные лежат в камышах, неподвижные и раздувшиеся от газов; солнце заглядывает сюда редко, и каждый раз его будто кто-то заставляет это делать, когда оно наконец приходит, то разливается над этой страной изо всех сил, выжигая мусор и дерьмо, и делая землю твердой, и грея головы и руки.
– Погоди. Погоди, – говорит мне Гжесь.
Это страна, где все собаки в конце жизни идут на Холм Псов, чтобы умереть там, а потом, после смерти, ходить вокруг холма, охраняя его. Чтобы никто не раскопал справедливость.
– Что? – спрашиваю я, и его слова слышу только со второго раза.
– Ты что, блин, закинулся сегодня? – спрашивает он и подходит к полке рядом с телевизором. Берет что-то с нее, подает мне. Некоторое время я не понимаю, что это, взвешиваю его в руке, всматриваюсь в него как дурачок. Мозгу нужно несколько секунд. Тетрадь в клетку, отчего-то обернутая в старый плакат с U2 из «Попкорна». Не знаю, кто это сделал. Может, Гжесь или я. А может, отец. Насколько помню, я не страдал над U2. Хотя знаю, что всем они нравились. Особенно после той песни, что, типа, о Валенсе.
– Отец нашел ее и велел отдать тебе, – говорит Гжесь.
Тетрадь толстая, словно напитанная водой, но когда я открываю ее, то все понимаю; это из-за вклеенных в нее, перепечатанных на машинке листов. Да, это та самая тетрадь, та самая, которую читала Дарья. С моими первыми рассказами.
– Он ее не сжег? Я был уверен, что – все, – говорю. Пробегаю пальцами даже не по буквам, по пятнам, полосам, надорванным уголкам, пятнам клея. Тетрадь мятая, старая, воняет грязным подвалом, но – держится, не распадается.
– А зачем бы ему ее сжигать? – спрашивает Гжесь.
– Я был уверен, что он так и поступит.
– Что это? – спрашивает Каська.
– Мои рассказы. Они нравились Дарье.
– Дашь почитать?
– Никогда в жизни, – качаю я головой.
Потом начинаю читать и сразу смеюсь.
«Он проснулся в номере отеля, не знал, где находится. Знал только, что девушка – мертва. Перевернул тело на другой бок и увидел ее лицо, пустое, без выражения, как лицо фарфоровой куклы».
Невероятно, что через два года я написал «Черную, холодную воду». Наверняка кто-то мне ее надиктовал, потому что в сравнении с этим тот текст вполне неплох.
– Отец любит их почитать время от времени, – говорит Гжесь.
– И какой ему нравится больше всего?
– Не знаю, спросишь его сам, – отвечает он.
Я держу тетрадь в руках. Открываю Каське дверь и иду в сторону дома. Останавливаюсь еще на миг, оглядываюсь и вижу их в окне, Гжеся и Камилу – две неподвижные, глядящие друг на друга невыразительные фигуры. Достаточно просто отойти на пару шагов, чтобы принять их просто за пятна на стекле.
– Пойдемте же! – кричит сквозь открытое окно кухни Агата.
Это не имеет особого значения. То, как мы выглядим. То, кто мы такие. Что мы думаем. Все идет по кругу. Только это важно. По кругу, по кругу и по кругу. Я сжимаю в руке каучуковый мячик, размером с теннисный. Сильнее. Слабее. Сильнее. Это реабилитация. Сжимаю этот ебаный мячик с утра до вечера. Потом бросаю его в стену, а он снова возвращается мне в руку. Будут слегка болеть мышцы, срастаться кость.
Сжимай, Юстина. Работай, девушка.
Сжимай руку в кулак, а потом – расслабляй, а потом снова.
– Все нормально? – спрашивает Он.
Я отважна, словно вы.
– Все нормально? – спрашивает Он снова.
Ты его не видишь, Он позади, но ты знаешь, Он сидит в кресле и читает газету. С ногой, заложенной на ногу. Ему не хватает только сигары. Он не может курить, потому что у него вживленный би-пасс. Он носит очки в золотой оправе. Он ужасен.
Вчера ночью я сказала, что Он выглядит как все то, что привело эту страну к краху.
– Эта страна встает с колен, – засмеялся Он.
– Скажи мне, если ты так наслаждаешься собой, отчего тебя не становится меньше?
– Потому что я хорошо сам себя перевариваю.
Не знаю, отчего Он продолжает об этом спрашивать, ведь знает, что все нормально. Он ведь сам мне это сказал. Когда в ту ночь приехал в Зыборк. Когда они бросили того парня в яму. Брат Миколая. Когда я сломала руку. В ту ночь Он нашел меня на обочине, посветил фарами, давая мне знать, что это Он, а может удостоверяясь, что это я. Когда вышел из машины, подошел и осмотрел меня с ног до головы.
– Все уже нормально, – сказал тогда.
– У меня сломана рука, – ответила я.
– Мы едем в больницу. Пойдем.
Я всегда буду думать о нем: «Он». До сих пор не знаю, как его называть. Для него у меня нет никакого названия. Оборота речи. Мне не нравится его имя. Марек. Не подходит ему. Правда, я понятия не имею, какое бы подходило. Вчера ночью я подумала, что, возможно, я должна говорить с ним на «вы». Попыталась – Он ужасно рассвирепел.
– Ты с ним говорила? – спрашивает Он.
Я оборачиваюсь. Нет, Он не читает газету. Играет во что-то на телефоне. Пытается понять, во что играет его одиннадцатилетний сын. Мы увидимся с ним послезавтра.
Большие пальцы его неумело танцуют в воздухе, кончик языка высовывается, Он и сам сейчас выглядит как одиннадцатилетний.
– Да, – киваю я.
Бросаю мячик о стену, рядом с картиной Двурника [133], которую я ненавижу, а Он подпрыгивает в кресле.
Мяч отскакивает от стены, от пола, возвращается в мою ладонь.
– Осторожней, – говорит Он с упреком.
– Да, я с ним говорила.
– И что?