Шрифт:
Закладка:
А спустя много лет, перечитывая отцовские письма и наткнувшись на слова о кубке, я внезапно увидела перед собой фотографию отца, сделанную в те довоенные годы, когда он побеждал на конноспортивных состязаниях. Быть может, именно в том 1911 году? Он сидит в своем кабинете, откинувшись на спинку дивана, локоть на валике, ладонь подпирает щеку, ноги в сапогах вытянуты и скрещены, и, хотя военный китель застегнут на все пуговицы, поза свободная, непринужденная, домашняя. Человек дома. В своих стенах. А на полосатых обоях этих стен — семейные фотографии в рамках и подвесная полочка с книгами, а на круглом столике лампа тех лет, вероятно, керосиновая. Человек у себя. И право вот так сидеть, откинувшись, задумавшись, — право заработанное. Дело, ему порученное, выполняет, знает, делает его хорошо, а кое-что умеет делать отлично. Отличный наездник. Отличный стрелок.
И вот в прелестной маленькой Швейцарии, куда он попал благодаря чужим милостям и на эти чужие милости существующий, мой отец — все потерявший, все разбросавший, все утративший — вдруг затосковал о своем серебряном кубке. Для меня — красивая ваза. Для него — память о времени, когда он был молод, был дома и жил, уважая себя.
«Счастливая старость в идеальных условиях…» Может ли быть счастливой старость после долгих лет жизни за чужой спиной, жизни без труда, без умения хоть что-то делать как следует? Такая жизнь становится чредой поражений — кажется, у Грэма Грина я вычитала эти слова: «The long defeat of doing nothing well». Как ни бодрился, как ни хвалился мой отец, о поражении своем он знал. И вину свою перед нами знал, поэтому и воспринял роман «Возвращение» как упрек себе. А когда я в письме своем назвала его существование ущербным, то ударила этим по самому больному месту. Отсюда и взрыв, и желание доказать, что я лгу, лгу, лгу… и пусть об этом знает как можно больше людей, и вот сочиняется уличающее меня в «искажении действительности» послание в редакцию…
Пожалел ли он когда-нибудь об этом? Этого мне не узнать никогда… В ответ на мое коротенькое «забыла и простила» он разразился длинным письмом. «Страниц пятнадцать!» — сообщила сестра, которой были эти страницы даны для передачи мне. «Но ведь ты предупредила, что ответа тебе не нужно и читать его не будешь! Вот я это письмо и выбросила!» — «И правильно сделала!» — сказала я тогда. А теперь… А теперь мне жаль, что я так и не узнаю, что же было в этом его последнем письме.
…Найти его старые письма, вновь их прочитать меня вынудили слова человека сходной со мной судьбы: вырос за границей, на родину вернулся взрослым, живет в Москве. «С годами, — пишет мне этот человек, — я все чаще вспоминаю прошлое, и особенно эмиграцию. Мне жаль теперь, иногда почти до слез, тех, кто уходил в чужую, нерусскую землю, — многочисленных генералов, и простых солдат, и казаков донских, и казаков кубанских… Тогда их не было жалко, и все было обесценено, и все было вне России…»
Мой веселый рассказ о судьбе отца вызвал у слушателей ту реакцию, какую обычно и вызывал. «Ну и счастливчик!» — сказал Фима. «Родился с серебряной ложкой во рту!» — сказала Нора. «Э, нет, — сказала я. — Это ты с английского перевела. По-русски говорят так: „В рубашке родился!“».
Когда мы вышли из ресторана, была ночь, дождь перестал, прохожих мало, да и автомобилей немного, не пришлось долго ждать возможности пересечь мостовую, все было умыто дождем, блестели крыши стоявших у обочины машин, отражались в лужах огни уличных фонарей, а когда мы очутились на противоположном тротуаре, то увидели темную массу деревьев пустынных садов Марсова поля и дальний контур Эйфелевой башни. И я подумала, что люблю приезжать в этот город, радуюсь каждой встрече с ним, но до чего же мне было бы страшно остаться в нем навсегда.
Апа
Посвящаю дочерям моим
Наталии и Ольге
Старая Апа сидит на голодном пайке.
Бедная Апа лелеет туманные грезы.
Слезы бегут по мохнатой и длинной руке
И застывают в тяжелом сибирском морозе.
Утром уснула, и сладкие снятся ей сны:
Львов суетливый, прохлада и пурпур заката.
В дальнем именьи ночные дозоры луны,
В детской забытой забытая девочка Тата.
Милая Апа! Усни навсегда и скорей,
Без сожалений о жизни, без лишних стенаний;
Много ты видела, радостный ум обезьяний
Не уживется с жестоким умом дикарей.
(Из семейного архива)
Наступление в полном разгаре. С холма Люблинской унии, который возвышается посередине самого Львова, в синеватой дымке ясного августовского утра видны перебегающие цепи пехоты, то там, то здесь расплывающиеся дымки разрывов…
Гул орудийных выстрелов, треск винтовок и таканье пулеметов дисгармонируют с оживленным городом, с ярко блестящими под лучами солнца куполами древних соборов, с всегда любопытной толпой, которая высыпала на улицы.
Наступают русские. Корпуса генералов Брусилова и Радько-Дмитриева на голову разбили австрийцев и идут на Львов. Остатки армии генерала Оффенберга местами пытаются задерживаться, но ничто уже не может остановить победоносного движения наших войск.
Как всегда, масса разноречивых слухов и толков. Нерусская толпа, с польским, немецким и еврейским говором, встревоженно снует по городу, ожидая дальнейших событий. Во многих домах собирают вещи и спешно выезжают на вокзал, где творится столпотворение. Большие прекрасные магазины с венскими товарами закрыты и сквозь огромные, зеркальные окна не видно ни приказчиков, ни обычной публики. На площади, замерев в своей бронзовой позе, скачет молча Ян Собесский III, равнодушно глядя на развертывающиеся события. В одном из самых больших магазинов, на большом подоконнике, среди разных безделушек, красных сафьяновых несессеров, перламутровых биноклей, духов и пудры, стоят, в полной форме австрийского офицера, большая, изумительно сделанная кукла с плюмажем на кивере и саблей на боку, а рядом сидит с годовалого ребенка обезьяна шимпанзе, с белыми ладонями рук, которыми она упирается в стекло. Ее обезьянья морда кажется как бы живой. Она смотрит блестящими, неподвижными глазами