Шрифт:
Закладка:
Я стала перечитывать письма отца… «Хотя мой брак с твоей матерью был глубоко неудачен, все же с чувством щемящей грусти я вспоминаю дом на Гиринской улице, и вас двух малышами…»
Чем же был ему мил этот дом, эти тесные комнатки с низкими потолками и окнами в палисадник? Тихая пристань после ужасов войны, после скитаний на лошадях, в вагонах, в теплушках. Можно дух перевести, оглядеться, изумиться тому, что все живы, спасены, чистым чудом спасены. И хлопоты устройства. И стремление создать подобие нормальной жизни детям, не понимавшим, что они чистым чудом спасены и что жизнь их ненормальна. Это все, конечно, временно. Мы вернемся. То, что происходит в России, не может длиться долго. Мы вернемся. Но годы шли, и все меньше оставалось надежд на то, что там все скоро изменится и мы вернемся. Дети росли… Я вижу отца в его защитного цвета, ремнем подпоясанной гимнастерке, молодого, подтянутого, бодрого и вскоре отчаявшегося найти свое место в новом, непривычном существовании. За его молодецким видом, за его выходками и шутками пряталось чувство униженности — моя мать относилась к нему пренебрежительно, с его самолюбием не считалась. «Когда люди ссорятся, виноваты оба», — сказано устами Пьера Безухова. Мои родители и были виноваты оба. Но откуда же «щемящая грусть»? Нет больше на свете тех малышей, которых он любил, которых воспитывал, пусть строго, но так и должно детей воспитывать, рядом с нами он был в привычной ему роли командира, в детской чувствовал почву под ногами… Это он заставил меня, шестилетнюю, сочинить письмо дедушке Сергею Иосифовичу, которого помнить я не могла, а в награду за муки и старания (откидывала с потного лба лезущие в глаза волосы, пугалась клякс, переписывала, измазалась чернилами) — в награду за плечо потрепал: «Молодчина!» — и добавил: «Иди умойся». Но пришло известие о смерти дедушки, сочинение мое отправлено не было, через много лет уехало с отцом в Гонконг, затем в Швейцарию, и кто бы мог думать, что еще через много лет письмо это в конце концов придет именно туда, куда было адресовано: в Москву, на улицу Госпитальный Вал. А в тысяча девятьсот пятьдесят каком-то году вновь явится перед своим автором, передо мной. Забавно, конечно, увидеть свой почерк, навсегда исчезнувший, усмехнуться над своими первыми муками слова. Вот, позабавившись и усмехнувшись, я сунула листок в конверт вместе с отцовскими письмами и вскоре забыла о нем. И он еще годы и годы лежал во тьме одной из полок секретера, задавленный многочисленными папками, и возник перед моими глазами лишь во второй половине восьмидесятых годов. Зачем?
А затем, быть может, чтобы теперь, когда я стара, а отца нет на земле, заставить меня задуматься над его судьбой, иначе прочитать его письма… Вот он из своей маленькой Швейцарии находит нужным сообщить мне в Москву цифры своих заработков, своих взносов в семью. Сколько ж десятилетий держал он в голове эти цифры, записывал их, что ли? Нет. Эти цифры впечатались в его память, ибо служили оправданием, утешением: делал для семьи что мог и пока мог. Ведь потом-то, когда он оставил свою службу в Чаньчуне, он уже ничем нам не помогал, жил на средства жены. Безработный. Мир кишит безработными. Вот его оправдание. А утешиться он пытался тем, что мы без него прекрасно обходимся. Именно это он мне и внушал в своих письмах из Швейцарии, даже каких-то английских друзей сочинил, будто бы приветивших меня в Шанхае. Как я кипела, как возмущалась, читая об этих мифических друзьях! А теперь спрашиваю себя: а не были ли придуманы эти друзья женой отца, чтобы успокоить его, чтобы его не точило, не грызло чувство вины передо мной? Было у него чувство вины, было, оно так и проступает между строчками его швейцарских писем, прячась то за глумливыми интонациями, то за хвастливыми… Вот я до сегодня помню, как меня устрицами не угостили, помню, как было унизительно просить о чем-то отца и получать отказы, а он? Сам-то он разве не был унижен? Не за его счет были куплены эти устрицы, не было у него денег, своим трудом заработанных. «Всегда за чужой спиной!» — говорила о нем бабушка Ольга Александровна. Так оно и было, начиная с февраля 1920 года, начиная с харбинской жизни. Ну, были у него случайные неверные заработки, а потом Чаньчунь (а что он там делал? Не служил ли в охране какого-нибудь китайского миллионера — это вполне возможно!). А затем — спина второй жены… Хорошо ли ему жилось в уютной харбинской квартирке с веселеньким ситцем? Никогда прежде я об этом не думала, никогда не пыталась стать на его место… Когда он в своем письме нашел нужным вспомнить, что тридцать лет назад я выплакала у него обещание не доводить до суда дело о разводе, я возмутилась: «Нашел чем похваляться!» А недавно, спустя еще четверть века, перечитывая эти же строки, я подумала: «Какой же он, в сущности, был несчастный человек!»
Читать учишься всю жизнь. Один и тот же текст в разные периоды жизни воспринимается по-разному. Какие-то слова, какие-то фразы, глазами прочитанные, но скользнувшие поверху, разума и души не задевшие, внезапно ударяют, внезапно обжигают, и удивляешься: как же я прежде этого не увидела, почему раньше не сумела прочитать?
Очень рассердила меня в свое время просьба отца прислать ему кубок… «Уцелел ли у тебя мой серебряный кубок? Очень прошу вернуть его мне!» А ведь отец сам когда-то подарил мне этот кубок — первый приз, полученный на конноспортивных состязаниях 1911 года! Высокий, узкий, кверху немного расширенный, с выгравированной надписью «Concours hippique 1911», он украшал своим благородным видом все мои разнообразные жилища, меня обкрадывали, но на кубок много лет никто не покушался, он таинственно исчез уже из дома, где я живу теперь, и сегодня украшает чье-то мне неведомое жилище. Но когда пришло то, первое отцовское письмо, кубок был еще у меня, я любила ставить в него цветы. Полевые цветы кубку