Шрифт:
Закладка:
Вот и вся история, сказал я.
Он улыбнулся мне, красиво, таинственно и спокойно, и хотя я тогда не понял этой улыбки, ибо то была не привычная, постоянная, нестираемая с его лица, ненавистная и обожаемая мною улыбка, но я вынужден был этой улыбке повиноваться, она была сильнее меня, и он, быть может, впервые за время наших с ним отношений, совершенно бесхитростно покорил меня.
По-видимому, он обрел власть над той частью моей, презираемой или, может быть, обожаемой, личности, чтó не суть важно, на которую он прежде и не рассчитывал либо не мог ее объяснить.
Мне казалось, что, наверное, все же лучше будет укрыть от него лицо словами.
Он не двигался, и от этого мы, вероятно, выглядели так, будто ссорились.
В своем безупречного кроя темном костюме, отведя сомкнутыми за спиною руками полы распахнутого плаща, чуть подавшись вперед, он стоял передо мною в этом слепящем глаза освещении с таким видом, словно испытывал в чем-то весьма серьезные сомнения и поэтому щурил глаза, так что их попросту не было видно.
Многие уже обращали на нас внимание, но едва ли что-либо понимали.
Поедем домой, сказал я.
Он, как бы соглашаясь, подернул плечами и сделал было шаг, но меня что-то остановило.
Наверняка я рассказал ему все это только для того, неуверенно, в сознании полной своей униженности, сказал я, чтобы он понял, почему я тогда не выбрался из этой толпы, чтобы попасть домой; не знаю, насколько это ему интересно, но теперь-то он понимает это.
Я не хотел больше говорить.
Да понимает он, чего тут не понимать, нетерпеливо ответил он, хотя он отнюдь не уверен, что понимает именно то, что я хотел сказать.
Легко было бы сказать ему нечто такое, неважно что, что могло бы нарушить это тягостное молчание, тягостное, потому что я хотел говорить, но не мог, и дело было вовсе не в том, что мне хотелось вернуть себе ту часть моей личности, которой он овладел и столь жадно теперь исследовал, из-за чего я, конечно, не мог теперь рассказывать ему все, что хочется, но при этом молчал я вовсе не потому, что собирался поведать ему какую-то жутко важную и серьезную истину, нет, напротив, какая-то неведомая доселе застенчивость, идущая из самой глубины тела, смущавшая даже больше, чем нагота, мешала мне говорить о самых обычных событиях, ибо все мои личные впечатления, о которых мне так хотелось ему рассказать, по прошествии столь многих лет казались случайными, глупыми, мелкими и смешными, дурацкими на фоне величия той трагедии, которую сохраняла безмолвствующая память истории.
Если вспомнить, чем кончились те события, то понятно, почему я не мог говорить о них, тем более невозможно было рассказывать о какой-то чертежной доске, хлопавшей меня на бегу по ноге, и рейсшине, которая то и дело норовила выскользнуть из туго набитого портфеля.
И тем не менее эти дурацкие вещи были частью моей личной революции, своим весом и неуклюжестью понуждая меня прояснить для себя вопрос, вопрос, который с обыденной точки зрения, опять-таки, мог показаться глупым и легковесным, ибо на фоне таких событий было совсем не важно, удастся ли белокурому гимназисту вырваться из этой полумиллионной толпы или он в ней застрянет; однако в действительности вопрос, грубо говоря, заключался в том, могу ли я и считаю ли я для себя возможным совершить отцеубийство, и то был вопрос не только не второстепенный, но, напротив, настолько значительный, что в тот вторничный вечер он в той или иной форме должен был встать перед каждым в этой толпе.
Точнее сказать, возникни этот вопрос в такой грубой и упрощенной форме, никого из нас здесь, наверное бы, не было, мы не шли бы бок о бок, согреваемые чувством общности, в направлении, диктуемом какой-то неведомой силой, а, забыв об общности, в страхе разбежались бы по своим, быть может, уютным, или убогим, или роскошным норам, тогда это была бы не масса, а разъяренное, несущееся сломя голову стадо, бессмысленно разрушающий все на своем пути сброд, ибо люди, в сущности, точно так же, как и дикие звери, в конечном счете неизменно стремятся к миру, к теплу, к уютному гнездышку, к возможности беспрепятственно размножаться и воинственными делаются лишь тогда, когда им не удается защитить партнера, свой дом, пропитание или потомство, но даже и в этом случае первой их мыслью является отнюдь не убийство!
Именно так было и в тот час, в тот теплый осенний вечер вся наша воинственность проявлялась лишь в том, что мы шли вместе, что нас было много, и шествие это, конечно же, было направлено против чего-то или кого-то, но было пока неясно, против чего и кого конкретно, каждый нес с собой свои наболевшие мысли, бремя бед и личных обид и свои вопросы, на которые он пока что не мог дать ответа, а если уже и дал, то не знал с уверенностью, как отнесутся к его решению остальные, и поэтому все кричали, что-то скандировали или безмолвствовали.
Я не думаю, что в этом водовороте было хоть что-нибудь совсем ничего не значащее: каждый возглас и лозунг, каждая стихотворная строчка и даже молчание! были массовым испытанием и массовым поиском общих чувств, точек соприкосновения, возможного сходства и подобия.
А объекты, будь то моя рейсшина, стихотворение или национальный флаг, просто-напросто создавали пространство для наших мыслей, пространство, в пределах которого можно было думать о вещах, не имевших словесного выражения, и в этом смысле они были лишь внешними знаками бессловесных животных инстинктов или бесформенно мрачных индивидуальных чувств, пространством, в котором эти чувства формировались, то есть были не вещью и не событием, а лишь поводом для чего-то.
От слепящего света прожекторов я закрыл глаза.
Если бы я мог говорить об этом, пусть не с ним, пусть только с самим собой, то я рассказал бы о том, что после того, как мы, падая друг через друга, вырвались наконец из этого человеческого месива на площади Маркса и бегом догнали колонну, во мне вдруг что-то необратимо переменилось, я просто забыл, что только что собирался домой, и в этом повинен был город, который, складываясь из камней в дома, а из домов – в улицы, четко определял направления и возможности.
А дальше все шло уже по законам природы; пробившись сквозь землю, родник превращается