Шрифт:
Закладка:
Я умолк, наверное, с таким видом, как будто хотел сказать что-то еще, но не знал, что именно, и даже не знал, как я вообще впутался в эту историю, вдруг показавшуюся мне фальшивой, далекой, чужой, слышен был лишь размеренный звук шагов, он не спрашивал ни о чем, потому что не знал, о чем я хотел еще рассказать, друг на друга мы не смотрели, и мне было приятно, что больше не нужно ему ни о чем рассказывать.
И в этом молчании, нарушаемом лишь согласным ритмом шагов, которое на самом-то деле было вовсе не молчанием, а отсутствием подходящих слов, я почувствовал, что весь мой рассказ был полной бессмыслицей, непонятным, непроходимым, ненужным нагромождением слов, слов чужих, мне не подчиняющихся, так какой же смысл говорить, если нет ни единого слова, даже в родном моем языке, которое к чему-то привело бы меня в этой истории, потому что она, история эта, никуда, ни к чему не ведет, так что нет никакой истории, если память способна задерживаться лишь на каких-то навязчивых мелких или, быть может, кажущихся таковыми деталях, как, например, мое блуждание по площади Маркса, где я ждал отца, а он все не появлялся, тем не менее я не мог уйти, однако зачем мне об этом рассказывать Мельхиору?
Рассказать можно что-то конкретное, в то время как я, от великой своей любви, жаждал поведать ему сразу все, целиком, передать, вложить в его тело, выблевать на него, но где начинается и где заканчивается это вожделенное целое, и как оно может существовать вне моей собственной плоти да еще облеченным в слова неродного мне языка?
Я и прежде молчал и еще никогда никому не пытался об этом рассказывать, чтобы не превратить все в приключенческую историю, чтобы не сделать сказкой то, что было совсем не сказкой, не выстроить с помощью слов какую-то гладкую фабулу; лучше было все эти события заживо похоронить в склепе памяти, в самом лучшем и самом для них спокойном месте.
Казалось, на этой темной берлинской улице я осквернил умерших.
Наверное, все же молчание и было тем самым «целым»?
Мы шли с ним бок о бок, плечо к плечу, голова к голове, и в своем возбуждении я не сразу уразумел, что разговор с ним не получается потому, что до этого я, собственно, говорил не с ним, а с его глазами, которых теперь не хватало.
Вместе с тем, вслушиваясь в этот глухой и холодный стук, я чувствовал, что каждый приближающий нас к театру шаг остужает мою жажду рассказывать, ну и пусть, думал я, пусть история останется незаконченной, это в порядке вещей, сейчас мы войдем в театр, где нам представят некую постановку, а то, чего я не рассказал, я спокойненько проглочу – вкупе со стыдом за недосказанную мною историю.
Широкие лучи, проходившие сквозь линзы прожекторов, вырывали театр из осеннего вечера, и он высился перед нами в этом холодном мерцающем свете, словно сделанный из папье-маше, и когда мы остановились под этим дрожащим светом, в котором люди, слегка ослепленные, спешили приобщиться к чему-то, что обещало забвение и свободу, я все же решил рассказать ему еще нечто интересное, нечто забавное, нечто такое, что могло бы поставить точку в этом принесшем сплошные разочарования повествовании.
А ты знаешь, сказал я, не слишком раздумывая, поскольку мысленно все еще бродил по той самой площади, эта площадь Маркса, которую мой отец почему-то всегда называл по старинке Берлинской, запомнилась мне еще по другой причине: пока я ждал там отца, рассказывал я, стараясь придать голосу легкость, из «Илковича», и тут же пояснил ему, что в ту пору то была знаменитая на весь город корчма, вывалилась полупьяная компания мужчин и женщин, и какая-то престарелая проститутка вдруг шагнула ко мне, я подумал, что она хочет что-то спросить, и с готовностью повернулся к ней, но та, подхватив меня под руку и мягко куснув за ухо, сладострастно шепнула: отойдем, она с удовольствием сделает мне минет, бесплатно, потому что она уверена, что мой маленький петушок очень сладкий.
И в этом она не ошиблась, со смехом добавил я, пытаясь свести дело к шутке.
Он, внезапно остановившись, повернулся ко мне и не только не улыбнуться, но посмотрел на меня совершенно бесстрастным и неподвижным взглядом.
От смущения я продолжал: она всего-навсего уличная шлюха, не светская дама, говорила мне пьяная женщина, но мне нечего беспокоиться, она лучше всех знает, что любят такие славные маленькие барчуки.
Бесстрастное выражение его глаз говорило о недовольстве, но потом он медленно взял меня за локти, и на его приближающемся ко мне лице все же мелькнуло что-то вроде улыбки, но мелькнуло не на губах, а в глазах, и улыбка эта вызвана была не моей отвлекающей шуткой, а совершенно серьезным его намерением прямо сейчас, посреди этой залитой светом площади, на виду у спешащих к театру людей поцеловать меня, и довольно чувственно, в губы.
Этот мягкий теплый поцелуй породил еще множество крошечных молниеносных поцелуев, бессчетно рассеявшихся по моему носу, непроизвольно смежившимся векам, лбу, шее, губам, – поцелуев, которыми он, казалось, что-то ощупывал, и я не думаю, что кто-то это заметил, а если и заметил, то едва ли придал этому значение, хотя я могу с уверенностью сказать, что они упустили великий момент; а потом наши руки, скорее нежно оберегавшие, чем поддерживавшие друг друга, упали вдоль тела; мы замерли, глядя друг на друга.
И я снова обрел тот единственный глаз.
Тут он все-таки рассмеялся, точнее сказать, сверкнул обнажившимися из-под мягких губ крепкими, дикими, белоснежными зубами и, кивнув в сторону входа, сказал, что в конце концов нам вовсе не обязательно туда идти.
Ну конечно не обязательно.
Спектакль могут провести и без нас.
Почему бы нет.