Шрифт:
Закладка:
Значительной ее сохранностью мы были обязаны не только тем, кто делал все, чтобы уцелели привычный быт и национальный уклад балтийского города, но косвенно и тем, кто в 1960 году, даже на окраинах Риги, где были другие факультеты нашего университета, продолжал защищаться с оружием в руках. Изредка мы слышали рассказы о возникавших перестрелках[11]. Потому и советские власти вели себя осторожно, не так уж стремились озлоблять латышей, не сносили, как это было в русских городах, все, что было связано с их историей и культурой, не превращали Ригу в рядовой советский город.
Но Рига одновременно была и русской столицей маленькой европейской страны, одного из центров русской эмиграции со своим журналом «Перезвоны», русскими выставками и русской музыкой. И это сочетание остатков европейской свободы и русского прошлого, немец кой готики и латышского быта с необходимостью их собирать по частям, как и в наших киевских комнатах, было мне так близко в своем разнообразии и взаимодополняющей полноте, что создавало ощущение счастья. По вечерам я мог часами один ходить под моросящим дождем, и поразительная чистота воздуха естественно сочеталась с внутренним блаженством и ощущением полнейшей свободы.
Парк Аркадия – уцелевший островок высокого садового искусства середины XIX века, казался лучшим и самым близким мне местом в мире. Маленькие кафе на средневековых улицах, где наша веселая компания часами сидела в кафе «Дубль», где нам готовы были приготовить и двойной кофе. Кафе, в которых просиживали вечера литературовед Роман Тименчик (в своей книге «Что вдруг» преувеличенно называющий меня человеком, на него серьезно повлиявшим), очень известный сейчас художник Артур Никитин (мне приятно, что он написал несколько, по-моему, очень удачных моих портретов), религиозный реформатор, а в те годы художник Сандр Рига, близкий мой друг Лёня Мещанинов. И это только известные люди моего поколения, а всех не перечтешь. Мы были веселые, молодые, некоторые, как Лена Ратнер и Женя Гуревич, – ошеломляюще красивы. Иногда мы заходили в гости к матери Гуревича, балерине, которая благодаря многочисленным романам знала пол-Риги. Но она об этой (или как раз о противоположной) половине еще и очень любила рассказывать.
Я в этой молодой компании по своим библиотечно-музейно-концертным интересам казался человеком почти академическим, и одна из наших очаровательных двадцатилетних приятельниц – тогда инструктор райкома комсомола (в хрущевские годы это бывало и в приличных молодежных компаниях) предложила мне для заработка читать лекции (о том, что я уже несколько лет не комсомолец, потому что, закончив школу в 1958 году, никуда не отнес свою учетную карточку, я никому ни в Риге, ни даже в МГУ умудрялся не говорить). Темы я выбрал две: о Сергее Есенине, тогда очень популярном, но почти не переиздававшемся, и о Марине Цветаевой, сборник которой, под редакцией Владимира Орлова, уже был издан, но у меня была и своя берлинская «Разлука», и воспоминания о Цветаевой – тоже изданные в Берлине, «Быт и бытие» Сергея Волконского, да и пересмотрел я всё, что мог, в довольно свободных рижских библиотеках. Допуска в спецхран официально у меня не было (я его получил, переехав в Москву), но, благодаря либерализму библиотекарей (не могу забыть интеллигентнейшую Баумане) и их хорошему ко мне отношению, получить я мог почти всё, что не читали (в основном потому, что и не интересовались) другие, и в свои двадцать лет считал себя очень образованным. Довольно быстро меня сделали членом Общества по распространению («распылению» – говорили мы) знаний, и несколько десятков лекций я прочел уже по путевкам «Знания» (куда позовут, туда я и шел, конечно). Многих не помню, но две лекции остались в памяти.
Пришла заявка из рижской тюрьмы. Я не понимал, что там будет происходить, но оказалось, это была лекция для охранников, возможно, молодых, а не для заключенных. Большой темный зал. Я читал лекцию о Цветаевой. Уж не знаю, как они реагировали на все остальное и что понимали из моего рассказа о белом движении, об эмиграции и стихах Цветаевой, даже на цитаты из «Белого стана», но, когда я прочел:
Уж и нрав у меня спокойный!
Уж и очи мои ясны!
Отпусти-ка меня, конвойный,
Прогуляться до той сосны!
– почувствовал в зале какое-то оживление.
Как и полагалось, после десятка моих лекций, конечно, оплачиваемых (я жил за счет этого, кроме денег, которые присылала мама), мне прислали доцента Рижского института литературы в качестве рецензента – очень симпатичную даму, которая прослушала мою лекцию о Есенине. Я считал, что знаю очень много, пересказывал «Роман без вранья» Мариенгофа и какие-то записки Шершеневича из изданий 1920-х годов, среди стихов Есенина прочел две не вошедшие тогда ни в один сборник довольно едкие частушки – одну о Брюсове, другую о Маяковском:
Бежит Брюсов по Тверской
Не мышой, а крысиной.
Дядя-дядя, я большой,
Скоро буду с лысиной.
Эх, сыпь, эх, жарь!
Маяковский – бездарь
Рожа краской питана,
Обокрал Уитмана.
Я был вполне уверен в содержательности своей лекции. Мне ничего сказано не было, но моей приятельнице она написала отзыв, по-видимому, вполне доброжелательный, и прибавила: «Григорьянц – человек, конечно, молодой и знает не так уж много, но стихи читает очень красиво». Господи, мне был 21 год!
В эти рижские времена, кроме статьи о ритмической прозе, я написал для журнала «В мире книг» большую статью об Ольге Кобылянской, а для рижской газеты «Советская молодежь», главным редактором которой был наш приятель Лёша Солоницын, младший брат известного актера, написал целый