Шрифт:
Закладка:
Двадцать четыре декабрьские и январские ночи, когда Кинтана оставалась в реанимации на шестом этаже “Бет Изрэил норт”, я держала на столике у кровати книгу в бумажном переплете – “Интенсивная терапия. Дневник врача” Джона Мюррея. С 1966 по 1989 год он возглавлял отделение легочной и интенсивной терапии медицинского центра при Калифорнийском университете в Сан-Франциско. В его книге день за днем описывается месяц работы в реанимации Общеклинической больницы Сан-Франциско, где доктор Мюррей в ту пору отвечал за ведение всех пациентов и за работу всех врачей, интернов и студентов. Я перечитывала этот отчет снова и снова. Я усвоила многое, что оказалось полезным для корректировки моего ежедневного общения с врачами реанимации в “Бет Изрэил норт”. Я узнала, к примеру, что зачастую бывает трудно определить правильный момент экстубации – извлечения трубки из трахеи. Я выяснила, что основным препятствием для экстубации становится отек, предсказуемо возникающий в отделениях реанимации. Я выяснила, что отек обычно бывает результатом не собственной патологии больного, а избыточного введения жидкостей внутривенно, неумения соблюсти грань между борьбой с обезвоживанием и гипергидратацией – ошибка, вызванная чрезмерной предосторожностью. Я узнала, что многие начинающие врачи допускают подобную же ошибку, вызванную чрезмерной предосторожностью, при подходе к самой экстубации: поскольку исход неясен, они откладывают этот момент дольше необходимого.
Я усвоила эти уроки. Я применила их: тут осторожный вопрос, там выраженное вслух пожелание. Я “беспокоилась”, не “отекает ли она от жидкости” (“разумеется, я ничего в этом не понимаю, я могу судить только о том, как она выглядит”). Я умышленно говорила “отекает” – я заметила, как напрягаются врачи, когда я произношу “гипергидратация”. Я также “беспокоилась”, не мешает ли ей избыток жидкости дышать (“разумеется, я не врач, но мне кажется логичным”). И опять-таки “я хотела только узнать”, не поспособствует ли скорейшей экстубации введение мочегонного под наблюдением врача (“разумеется, это всего лишь домашнее средство, но если бы со мной происходило то, что вроде бы происходит с ней, я бы приняла лазекс”). Имея в качестве руководства “Интенсивную терапию”, я могла подавать свои идеи как наивные и интуитивные. И могла судить о том, правильным ли я следую путем – я понимала, что удалось чего-то добиться, если врач, с которым я поговорила, день-два спустя подавал мои предложения как свои собственные.
Но теперь все было иначе. Пока шла битва вокруг отека в “Бет Изрэил норт”, мне порой приходила на ум насмешливая фраза: “Это же просто, это же не в мозгах копаться”. А теперь вот – копаемся в мозгах. Когда врачи в калифорнийской больнице говорили мне “подфальксный” и “тенториальный”, я понятия не имела, где в мозгу это находится и, тем более, что это значит. “Правая фронтальная доля” – это я еще понимала, как мне казалось. “Окципитальный”, решила я, относится к глазу – меня подвело созвучие: мол, раз начинается на “ок”, то и значит что-то вроде “окуляра”. Я пошла в книжный магазин при университетском медцентре и купила книгу с аннотацией: “Краткий обзор нейроанатомии, ее функций и клинических проявлений” – “великолепный справочник для выпускного экзамена”. Автор книги – Стивен Уоксмен, доктор медицинских наук, глава неврологического отделения в Йеле. Название: “Клиническая нейроанатомия”. Я пролистала приложения, например “Приложение А: неврологическое обследование”, но, когда попыталась читать основной текст, мне припомнилась поездка в Индонезию, во время которой я оказалась не в состоянии разобраться с грамматикой языка бахаса – государственного языка, языка всех дорожных указателей, надписей и билбордов. Я попросила сотрудника американского посольства объяснить хотя бы, как отличать глаголы от существительных. В индонезийском языке, ответил он, одно и то же слово может быть как существительным, так и глаголом. “Клиническая неврология” оказалась еще одним случаем, когда я не смогла разобраться с грамматикой. Я положила книгу на тумбочку у кровати в отеле “Беверли Уилшир”, и там она пролежала следующие пять недель.
При дальнейшем чтении “Клинической неврологии” – например, если я просыпалась утром прежде, чем поступала “Нью-Йорк таймс” с успокоительным кроссвордом – даже “Аппендикс А: неврологическое обследование” стал казаться невнятным. Поначалу я отмечала очевидные и знакомые правила (спросить у пациента имя президента, попросить посчитать обратно от ста семерками), но шли дни, и мое внимание было приковано к таинственному рассказу, который в “Приложении А” именовался “историей позолоченного мальчика” – якобы этот рассказ мог использоваться для проверки памяти и связного мышления. Доктор Уоксмен предлагал рассказать пациенту эту историю, попросить передать ее собственными словами и пояснить ее смысл. “Во время интронизации одного из пап, примерно 300 лет назад, одного маленького мальчика выбрали на роль ангела”.
Так начинался этот рассказ.
Пока более-менее понятно, хотя и довольно сложные подробности (триста лет назад? Роль ангела?) для человека, только что вышедшего из комы.
Далее: “Чтобы придать ему как можно более величественный вид, его с головы до ног покрыли позолотой. Мальчику стало плохо, и хотя для его спасения были пущены в ход все средства, разве что не сняли позолоту, через несколько часов он умер”.
Так в чем же смысл “истории позолоченного мальчика”? Идет ли здесь речь о (не)погрешимости пап? Или о том, что любой авторитет допускает ошибки? Или о специфической ошибке (ведь для спасения мальчика “были пущены в ход все средства, разве что не сняли позолоту”), которую допустили медики? Зачем рассказывать такую историю пациенту, лежащему неподвижно в неврологической реанимации крупнейшего университетского медцентра? Какой урок из нее следует извлечь? Или автор счел, что раз это “история”, то ее можно рассказывать без всяких последствий? Однажды утром мне показалось, что “история позолоченного мальчика”, ее непостижимость и полное невнимание к переживаниям пациента, иллюстрирует ту ситуацию, с которой я столкнулась. Я вернулась в книжный магазин университетского медцентра, решив поискать другие источники и с их помощью разгадать эту загадку, но в нескольких учебниках, которые попали мне под руку, “история позолоченного мальчика” отсутствовала. Вместо того чтобы продолжать поиски, я купила – поскольку я отправилась на Западное побережье с той подходящей для конца зимы одеждой, какую носила в Нью-Йорке, а в Лос-Анджелесе днем температура переваливала за восемьдесят[42], – несколько комплектов синих хлопковых костюмов (брюки-блуза) для хирургов. Я действовала в столь полной изоляции от мира, что в тот момент мне и в голову не пришло, насколько неуместным будет появление матери пациентки в больнице в подобном облачении – подозрительное нарушение границ.
Впервые я ощутила то, что потом назову “эффектом воронки”, в январе, наблюдая в окно “Бет Изрэил норт” за льдинами на Ист-ривер. На стыке потолка и стен комнаты, из окна которой я наблюдала формирование льдин, тянулся бордюр в розочках, дизайн в духе Дороти Дрейпер, сохранившийся, вероятно, от той поры, когда “Бет Изрэил норт” еще именовался “Докторской больницей”. В той “Старой докторской больнице” я никогда не бывала, но в двадцать с чем-то лет, работая в “Вог”, не раз слышала разговоры о ней. Редакторши “Вог” ценили эту больницу за комфортные роды и “восстановление” – что-то вроде медицинской версии СПА.