Шрифт:
Закладка:
Беседуя с обступившими его молодыми людьми, он жалуется на болезнь, на память, на то, что после припадков он порой забывает, о чём говорится в отосланных в редакцию главах романа. «Помолчав, он прибавил: «Напишу ещё “Детей” и умру»[1318].
Имелось в виду продолжение «Братьев Карамазовых». Дальше он не заглядывал.
Он выходит на улицу – и толпа «без платьев, без шляп» выходит вслед за ним. Его усаживают на извозчика – «и вдруг бросились цаловать мне руки – и не один, а десятки людей, и не молодёжь лишь, а седые старики».
Но даже в эту, поразившую его минуту (детальным описанием которой он хочет в свою очередь поразить Анну Григорьевну), – даже в этот момент он не забывает о сопернике. «Нет, у Тургенева лишь клакеры, а у моих истинный энтузиазм». (Тургенев, разумеется, тоже присутствовал на обеде: по свидетельству мемуариста, он «много шутил».)
Завтра его «самый роковой день» – и он настороже, ибо «несколько незнакомых людей подошли ко мне и шепнули, что завтра на утреннем чтении на меня и на Аксакова целая кабала». И он готов поверить этим неизвестным доброжелателям, хотя и вынужден признать, что его противники ведут себя по отношению к нему почти безукоризненно. «Ковалевский наружно очень со мной любезен и в одном тосте, в числе других, провозгласил моё имя, Тургенев тоже»[1319].
Завтра он ответит Тургеневу поистине королевским жестом.
Королевский жест и другие движения
Теперь вновь вернёмся в залу Благородного собрания, где мы оставили Достоевского в его день – 8 июня 1880 года, между двумя и тремя часами пополудни, когда была произнесена эта едва ли не самая знаменитая в русской истории речь.
«Когда я вышел, зала загремела рукоплесканиями, и мне долго, очень долго не давали читать. Я раскланивался, делал жесты, прося дать мне читать – ничто не помогало: восторг, энтузиазм (всё от Карамазовых!). Наконец, я начал читать: прерывали решительно на каждой странице, а иногда и на каждой фразе громом рукоплесканий».
Он объясняет этот энтузиазм причинами чисто литературными: такое объяснение льстит его авторскому самолюбию. Роман ещё не окончен: восторги публики словно бы обязывают его к достойному завершению труда.
«Я читал громко, с огнём»[1320], – говорит оратор, и эта бесхитростная самооценка мало помогает понять то, что, к сожалению, утрачено навсегда. Он запнулся только один раз – когда упомянул о пушкинской Татьяне.
«Такой красоты положительный тип русской женщины уже и не повторялся в нашей литературе… кроме, пожалуй…» Тут Достоевский, – свидетельствует очевидец, – точно задумался, потом, точно превозмогая себя, быстро: «кроме разве Лизы в “Дворянском гнезде” Тургенева…»[1321].
Эта заминка (о которой говорит Д. Н. Любимов) находит точное документальное подтверждение.
В дошедшей до нас рукописи Речи, в той самой тетрадке, о которой упоминают мемуаристы, слова, процитированные Любимовым, располагаются не в основном тексте, а отдельно, внизу страницы: они представляют позднейшую вставку[1322].
«Тургенев, – пишет Достоевский Анне Григорьевне, – про которого я ввернул доброе слово…» и т. д. Именно «ввернул» – ибо рукопись переписана рукою Анны Григорьевны, вставка же сделана рукой самого автора – скорее всего уже в Москве, «накануне» (в противном случае, какой смысл сообщать переписчице то, что ей и так известно?) [1323].
Можно было бы предположить, что решение упомянуть Тургенева в столь ответственный час и в столь ответственном тексте созрело под влиянием чисто тактических соображений: как ответная любезность, вызванная сдержаннокорректным поведением соперника. Но такое объяснение (в качестве главной и единственной причины) плохо согласуется с самим Достоевским.
Через два месяца после Пушкинского праздника И. Аксаков в письме к О. Миллеру говорит: «Некоторые тогда же подумали, что со стороны Достоевского это было своего рода captatio benevolentiae (заискивание. – И. В.). Это несправедливо. Ровно дней за двенадцать… Достоевский в разговоре со мной о Пушкине повторил почти то же, что потом было им прочтено в Речи, и так же упомянул о Лизе Тургенева, прибавив, впрочем, при этом, что после этого Тургенев ничего лучшего не написал…»[1324]
Он действительно высоко ценил того Тургенева: известно, как последнего обрадовал его проницательный («восторженный») отзыв об «Отцах и детях» – в не разысканном до сих пор письме (Тургенев, по собственному его признанию, «только руки расставлял от изумленья – и удовольствия»[1325]). Он печатает Тургенева в своем журнале «Эпоха». В 1866 году при первых своих разговорах с Анной Григорьевной он отзывается о нём «как о первостепенном таланте»[1326]. И, наконец, уже в 1879‑м, он говорит Е. Опочинину: «Что ж Т<ургенев>? Это человек, каких не много… Талант блестящий и огромный…» И тут же добавляет: «Жаль, правда, что талант этот вмещён в таком себялюбце и притворщике; ну, да ведь и солнышко не без пятен…»[1327]
Таким образом, упоминание Тургенева в Пушкинской речи – глубоко принципиально. Несмотря на личную неприязнь, автор Речи не может пойти против собственной совести: он старается соблюсти литературную справедливость.
Не исключено, конечно, что корректное поведение Тургенева на празднике помогло ему решиться.
«Ив. Сергеевич, – пишет И. Аксаков, – вовсе этого от Достоевского не ожидал, покраснел и просиял удовольствием».
Другой очевидец подтверждает эти слова, добавляя, что Тургенев был, видимо, «польщён и глубоко тронут внимательностью не столько публики, сколько автора “Братьев Карамазовых”»[1328].
Достоевский, как он говорит, «делал жесты» перед началом своей речи; Тургеневу пришлось делать их во время неё.
В настоящем случае мы понимаем жесты буквально – в смысле тех или иных телодвижений. Однако в разных источниках движения эти трактуются по-разному.
В письме, написанном современницей через день после Пушкинской речи, утверждается, что, упомянув о Лизе, «Достоевский поклонился в сторону Тургенева, и публика разразилась рукоплесканиями»[1329]. Поклон этот больше никем не отмечен. Не исключено, что воспоминательница просто подыскала для метафизического жеста Достоевского соответствующую физическую основу.
У Любимова интересующая нас сцена исполнена высокой патетики: «Вся зала посмотрела на Тургенева, тот даже взмахнул руками и заволновался; затем закрыл руками лицо и вдруг тихо зарыдал. Достоевский остановился, посмотрел на него, затем отпил воды из стакана, стоявшего на кафедре. Несколько секунд длилось молчание; среди общей тишины слышались сдерживаемые всхлипывания Тургенева»[1330].
Увы, это кино. Смена крупных и средних планов: Достоевский, делающий эффектную паузу и докторально глядящий на раздавленного его великодушием противника; сам противник, рыдающий от избытка чувств… Эти литературные слёзы очень напоминают другие, якобы пролитые самим Достоевским на обеде 6 июня…
Не будем, однако, излишне строги к мемуаристу: его воспоминания создавались на склоне лет, едва ли не через пять десятилетий после изображаемых событий.
Приведём ещё одно свидетельство: «Всем памятно то движение руки, поцелуй, посланный Тургеневым Достоевскому в минуту, когда он в своей речи говорил о Лизе из «Дворянского гнезда». Все знали о их неприязненных отношениях, и это была одна из лучших