Шрифт:
Закладка:
Я поняла, что в беседе мы с Эзрой почему-то сбились на какие-то утилитарные общетеоретические рассуждения, в то время как мне именно сейчас крайне важен был конкретный совет, короткий ответ на вопрос: возможно ли в ближайшее время сообщить Борису о том, что родителей у него больше нет? Каким образом сделать это, чтобы не навредить его стабилизированному пока лишь для спокойных внешних условий состоянию, ведь реакцию его на такого острого рода известие предсказать невозможно. И, подавив тягостный вздох, чтобы Эзра не воспринял его на свой счёт, снова отложила слишком болезненную для меня тему до более подходящих времён. Своей цели в разговоре не достигла уже я и теперь старалась незаметно справиться с раздосадованностью. Потом довольно долго мы пили показавшийся мне бесконечным чай и снова слушали русские песни. В продолжение того вечера Эзра избрал нейтральную тему «белого парохода». Определённо, в нём кроется дар назидания, сродни природной склонности школьного педагога, постоянно готового развивать ближайшее всевозрастное окружение по любым несложным вопросам.
— Сравните, — словно продолжая заинтересовывать нас с Борисом, несколько врастяжку произносил слова Бен Мордехай, — как можно обыграть заманчивое для многих, как неосознаваемая мечта об отпуске, понятие «белого парохода». Послушайте одно и другое — народную частушку и стихи русского поэта трагической судьбы Геннадия Шпаликова, которого я лично люблю не меньше, чем Высоцкого:
Синее море, Пароход белый-беленький,
Белый пароход, — Чёрный дым над трубой,
Сяду, поеду Мы по палубе бегали,
На Дальний Восток. Целовались с тобой.
Он усадил нас на гостевые места слева у камина. Сидя в своем уютном кресле главы семьи справа, ближе к окну, он прикрывал веки всякий раз, когда слушал песню или музыку и въяве отрешался от окружающего, а потом запускал следующую мелодию и говорил:
— Вот вам ещё, на десерт. От певца Юрия Антонова:
«Ой, белый пароход, бегущая вода, уносишь ты меня, — скажи, — куда?»
— Можно спеть так, — в притишенном голосе Бен Мордехая теперь преобладала размягчённость, но я не чувствовала, что он раскаивается за свою откровенность, хотя и понимала, что продолжение откровенной беседы им не гарантируется. — Или иначе. А великий Айтматов взял и написал самую пронзительную повесть двадцатого века — «Белый пароход», — над которой, поверьте, искренне плакала моя стойкая, несгибаемая Рахиль. — Закончил фразу Эзра неожиданно, с прозвучавшей гордостью. — А ведь в молодости она отслужила, как многие другие наши доблестные девушки, в танковых войсках, в воинском подразделении, расположенном в Синайской пустыне. Рахиль бесподобно водила свой танк «Меркава», Рахиль вообще могла заменить любого члена танкового экипажа. И честной службой заработала себе право поступить в университет.
Он так и сказал: «самую пронзительную повесть». Эти слова впечатлили меня больше, чем те, о его Рахили, которые он произнёс с особенной гордостью. Но упоминание об Айтматове заставило меня задать самой себе вопрос: «А есть ли сейчас в Израиле писатели такой же мощи? Эзра о них промолчал. И где они есть ещё, если есть». Валентина Распутина и Виктора Астафьева на русском я прочла только через полгода, следующей весной, в моё трудное время.
Среди нахлынувших на нас мыслей и чувств и этот вечер пролетал незаметно. И я не знаю, почему среди безбрежия гобийских песков Бен Мордехай, не теряя всё же присущего ему юмора, совсем как мальчишка, размечтался о песенном белом пароходе: то ли близилось время отпуска, то ли соскучился по своей далёкой любимой.
— А о том, что касается памяти души, — заметил Бен Мордехай при очередном повороте разговора, и я избирательно вновь обратила внимание на его слова, — вам, мисс Челия, лучше бы побеседовать с нашим военным врачом майором Кокориным. Он русский, и в этих деликатных вопросах разбирается гораздо лучше, чем кто бы то ни было.
Я поняла, что навсегда запомню эти мордехайские гобийские вечера. Ведь Эзра, как никто, умеет бережно снять тончайшую покровную кожицу с самого сердца и мудро дать ему часок проплакаться, чтобы очиститься, а потом всенепременно помажет пёрышком, смоченном в елее, и даст душевным ранам зажить. Это он заставил меня, когда я размышляла о родителях Бориса, снова вспомнить и моих отца и мать, которую я знаю лишь по рассказам. И, когда в самом начале одиннадцатого мы сердечно распрощались с Эзрой, неторопливо вышли из его гостеприимного домика и потом целую бесконечно длящуюся вечность под руку проходили с Борисом под негасимыми и, кажется, безмолвно звучащими гобийскими звёздами каких-то двадцать шагов к себе, мне вспомнились поэтические строчки проникновеннейшей Рины Левинзон из тонкой книжечки «Седьмая свеча» с полки Рахили с немудрящими бюстиками Моцарта и Бетховена:
Не казни меня, Господи, смертью отца,
Никогда — ни потом, ни сейчас.
Эта боль без конца,
этот свет от лица,
от родных, угасающих глаз.
Посмотри — вот он ходит, он легче пера,
он, того и гляди, улетит.
Ты пошли ему, Господи, силы с утра,
постарайся, покуда он спит.
Я взяла единственную книжечку на понятном русском языке с полки Рахили, чтобы перелистать, чисто машинально, не осознавая — почему ещё, — но увидела знакомое с сегодняшнего утра и отныне дорогое на всю жизнь имя и невольно вчиталась. Это было как будто о моём отце и обо мне, ударило в голову и сердце, и на целую минуту я застыла и онемела. А потом продиктовала незаменимой Джоди только одно особенно тронувшее меня в этот вечер стихотворение, потому что в утро именно этого дня, когда я нуждалась в нравственно подкрепляющей подсказке и дала карманной помощнице задание подбодрить меня афоризмами, та деловито пробормотала, как если бы и впрямь хотела поскорее от меня отвязаться:
«Если ты считаешь себя хорошим человеком, то и веди себя так».
Я вздрогнула от хлёсткости и неожиданной верности этих слов.
Джоди назвала автора — русскую и израильскую поэтессу Рину Левинзон. Я запросила что-нибудь ещё, так