Шрифт:
Закладка:
Физику нам преподавала вечно всем недовольная дуэнья; математику — бывший вундеркинд, не способный связать двух слов (впрочем, он обращался только к таким же, как он, одержимым алгеброй, а им объяснения не требовались); химию — темпераментный щеголь в безупречного кроя костюме (с платочком в кармашке) и в галстуке-бабочке, но, чтобы успевать за стремительным ходом его мысли, мне не хватало способностей. Что-то в моем мышлении, как сказал бы Кант, блокировало доступ уравнениям и формулам и превращало гипотезы, доказательства и концепции в нечто отвратительное. В моем готовом взорваться мозгу за прошедшие месяцы образовалась такая каша, что я уже не понимал, что такое натуральное число, дробь, прямая, дифференцирующая функция… Из-за обилия теории и определений эти сущности утратили свою былую прекрасную очевидность. Все, что я изучал из-под палки, сделалось на сто процентов непроницаемым; в кору моего головного мозга не мог пробиться ни единый лучик света.
Один из наших экзаменаторов, специалист по теории вероятностей и финансовой математике и отец моего румынского друга, при виде моего осунувшегося лица и налитых кровью глаз поставил мне диагноз: нервная депрессия. Я никогда не думал, что меня коснется эта напасть; отец при слове «депрессия» впадал в ярость, считая ее уделом слабаков, симулянтов, хлюпиков, педерастов и прочих почитателей Жида. По его мнению, это вообще была не болезнь, а дурь, которую могли себе позволить только нечистые на руку представители творческой интеллигенции, из-за которых система социального страхования терпела вечный дефицит. «Два пинка под задницу, и на работу!» — с презрением и злобой говорил он о пациентах, посмевших пожаловаться на депрессию.
Тем же вечером (дело было в ноябре, и стены домов хлестал ледяной дождь), после того как я сообщил родителям о высказанном преподавателем предположении, отец, вне себя от ярости, вскочил с места и опрокинул стол. Тарелки, стаканы, кувшин с водой полетели на пол. «Вон! — заорал он. — Вон отсюда!» — и для пущей убедительности пнул ногой нашу собаку, несчастного бассет-хаунда. Бедная псина отлетела к кухонной стене, пронзительно взвизгнула, отчего у меня едва не лопнули барабанные перепонки, и поспешила укрыться в своей корзине, где сжалась в дрожащий комочек, полагаю, мечтая раствориться в пространстве.
Отец, как в старые добрые времена, схватил меня за волосы, протащил до гостиной и шибанул головой об оконное стекло, выбив его. Следом за осколками вниз полетел и я. Я лежал на грязной лужайке под дождем; из порезов сочилась кровь. Я притворился, что потерял сознание — не столько ради того, чтобы избежать новой серии ударов, сколько ради того, чтобы смутить противника. Какая наивность! Отец, плюнув на ливень, выскочил на улицу и принялся ногой колотить меня по ребрам на манер футбольного мяча. На нем были ботинки с острыми мысами, и я закашлялся. Затем, точно как в борьбе без правил, одновременно жуткой и потешной, я медленно поднялся. Руки у меня тряслись. Я уставился на отца немигающим взглядом и сделал шаг вперед.
Он тут же почувствовал, что на этот раз зашел слишком далеко. Я был готов умереть, но защитить свое достоинство. Колотушки, математика — я всего этого переел. Хватит! Раствор перенасытился. Я подобрал с дорожки, окаймлявшей печальный ряд туй, булыжник (привет Понжу) и сделал к моему родителю еще два шага. Он в одну секунду побледнел: «Эй, ты что? Брось эти шуточки…» Я медленно приближался к нему. «Говорят тебе, прекрати!» Я бросил булыжник на землю и плюнул ему в лицо.
В следующий миг он слишком знакомым мне жестом выставил вперед локти, прикрывая голову. Этот рефлекс остался со мной навсегда; я распознаю его среди тысяч других — он выдает тех, кто в детстве подвергался жестокому обращению со стороны взрослых. Сейчас отец — гротескно слабый, уязвимый — стоял передо мной, словно приговоренный к казни, напрасно молящий о пощаде. Он был жалок. Отныне наши роли поменялись. Я знал, что больше не позволю ему тронуть меня и пальцем. Я заставил его принять позу жертвы: пусть всего несколько мгновений, но он побывал в том скрюченном, плаксивом пространстве абсолютной заброшенности, где тонет достоинство, где умирает будущее и где самая жизнь угасает с каждым новом разом. Эти мгновения не покинут его никогда.
Он так и не простил мне, что я его не ударил. Если бы я запустил в него булыжником, это означало бы, что я принимаю его логику, его закон — око за око, зуб за зуб, — и его честь была бы спасена. Но я опрокинул правила игры; он отступил передо мной, когда ему ничего не грозило; он зря позорился, жалобно и пугливо, как последний слабак, выпрашивая снисхождение. Я заразил его страхом. Он навсегда запомнит этот краткий и бесконечно долгий миг, яркий, как вспышка, когда удар еще не нанесен и когда тебе кажется, что его можно избежать, если надавить на жалость; эту прореху в ткани времени, когда безнадежно обреченный перебирает в уме причины, способные остановить неизбежность кары.
Я прошел через гостиную, наследив на ковре; обычно за подобное полагалось суровое наказание. На сей раз никто не сказал мне ни слова. Мать, с беспорядочными воплями наблюдавшая за произошедшим, смотрела на меня разинув рот. Мимоходом я с подчеркнутым спокойствием, неторопливо, словно в замедленной съемке, смел с комода вазочки и прочие уродливые безделушки, которые на протяжении стольких лет вызывали у меня рвотный рефлекс.
Дождь на улице припустил с новой силой. Я закрылся у себя в комнате и собрал все свои тетради по математике, физике и химии — сотни и сотни страниц, измаранных блевотиной аксиом и скверной доказательств. Я достал зажигалку и прямо на полу, нимало не тревожась, что в огне пожара сгорит весь дом, разжег костер; и сегодня, когда я пишу эти строки (в пятницу 4 января 2019 года), его пламя согревает мне сердце.
Я пощадил только кульман, но не потому, что собирался продолжать заниматься черчением — дисциплиной, в те годы обязательной для поступающих в технические вузы, — а потому, что хотел вернуться к рисованию комиксов. Франкен, Мёбиус, Тарди и другие выдающиеся комиксисты — неужели они уступали в гениальности тем математикам, чьи теории нас заставляли зубрить? Неужели их следует считать умственно отсталыми только за то, что они обращались в своем творчестве к детям — и даже не столько к детям, сколько к детству? Я вдруг понял, что человечество слишком погрязло в узости и серьезности; если я намерен отстоять свое право и сию минуту начать другую жизнь, если мне хватит на это смелости и чувства свободы, то я больше никогда не стану покоряться чужим правилам. Любое наше усилие должно быть направлено на совершенствование того, что нам кажется простым и естественным. Больше никто не заставит меня предавать собственную природу, ломать ее и унижать в угоду чужим вкусам, чужой морали и чужим интересам.
Я хотел сделать карьеру, но это должна быть карьера внутри меня самого: я хотел стать кем-то, кто будет мной, и только мной. Точнее говоря, стать таким собой, каким не может быть никто другой. Больше никто и никогда не навяжет мне того, против чего восстает все мое существо. Тот, кто попытается задавить во мне мои склонности, мои внутренние побуждения, мою индивидуальность, отныне станет моим врагом, и я уберу его со своего пути, не испытывая ни малейших угрызений совести. Запасы моего терпения иссякли. Я родился на свет с опозданием в двадцать лет. Больше нельзя было терять ни секунды. В то же время я понимал, что вступил в жизнь через смерть, и убеждал себя, что это своего рода тренировка. Я не проиграл — я набрался опыта. Главное, что я избавился от фальши. Потерянного не вернуть; то, что уже разрушено, будет с каждым днем и дальше разрушаться.