Шрифт:
Закладка:
Для меня наступала новая пора. Я познаю вкус путешествий и вольных ветров, вкус любви и радости. Я встречу рыжеволосую девушку с ободранными коленками. Мы будем принимать ледяной душ. Слушать виниловые диски Чарлза Айвза и ждать июля, чтобы, изрядно наклюкавшись, отправиться на концерт Оскара Питерсона на открытом воздухе. Мы будем читать вслух отрывки из Гоголя, Бодлера и Мишо. Мы вместе откроем незрелость Гомбровича, который станет нашим героем. Мы будем так счастливы, что нами овладеет ужас смерти; мы пересечем пустыню. Мы будем курить наргиле. Солнце обожжет нам щеки. У нас появятся дети, для которых мы не будем родителями.
Снаружи
Подготовительная группа. Тогда я верил, что время — это что-то стабильное, что мы живем внутри года или месяца, как мы живем в той или иной стране. Я не понимал, что взрослые когда-то тоже были детьми; в моем замороженном восприятии времени они появились на свет в том возрасте, в каком я с ними встретился. Так, мадам Превост, помогавшая нашей учительнице, мадам Фурнье, родилась в 46 лет. Мне повезло больше, чем ей, я-то родился ребенком — как другие существа рождаются кошками, ящерицами или ястребами. Тот факт, что на перемене во дворе наряду с малышами я видел и детей постарше, не заронил во мне ни тени сомнения: они были большими всегда и вечно такими останутся. Разумеется, я слышал выражения типа «на будущий год», «когда ты вырастешь», «вот пойдешь в первый класс», но они не проникали в мое сознание. Они говорили не столько о будущем, сколько о некоем виртуальном космосе, о воображаемом мире, позволяющем мысленно освободиться от гнета мгновения, призванного тянуться бесконечно и держащего в заключении каждого человека.
Мысль о том, что в этом самом классе, в этих стенах, завешанных наивными многоцветными рисунками, на этом самом школьном дворе тридцать лет назад сидели и играли сегодняшние двадцатилетние, иногда закрадывалась мне в голову, но я от нее отмахивался. Боги определили меня в такую конфигурацию времени и пространства, где ни на какие заботы не распространялась зараза заумных слов, сложных вокабул и неясных аббревиатур, превращающих реальность в особую экосистему бухгалтерских перерасчетов, местных налогов, диагностики рака и пособий по безработице. Я существовал в царстве карандашей, фломастеров и бумаги для рисования. Слово «безработица» было взрослым до мозга костей. Его неприятное грубое звучание, словно намекавшее, что оно заимствовано из какого-то другого, не нашего языка, превосходно выражало сущность мира, к которому принадлежало: уродливую, шершавую, безнадежную.
Годы, месяцы и недели представляли собой чистую абстракцию; со дня на день ничего не менялось; каждое утро начиналось одинаково, а вечер неизбежно приводил ночь, с тем же постепенно гаснущим мерцанием огней и с той же тяжестью в груди, предвестием смерти. Я надевал один и тот же халат; в класс заходили мои товарищи — всегда одни и те же — и садились на привычные места; их приводили родители, всегда одни и те же, разве что иногда в другой одежде. Время, которое в принципе может только разрушать, ничего не портило, никого не старило, не губило ни одного лица; даже признай я, что оно существует, его течение показалось бы мне таким медленным, что понадобилось бы с тысячу жизней, чтобы хоть чуть-чуть состариться. Взрослеть, покрываться морщинами, тихо увядать — все это касалось других, и этим другим, как и мне, не оставалось иного выхода, кроме как отказаться верить в рост костей, в кончину дат, в смену времен года. Я не собирался двигаться вперед. Я занимался бегом на месте; дни вертикально нанизывались один на другой, намертво припаянные к одному и тому же числу, которое просто меняло имена, как мы меняем брюки. В этой застывшей комфортной гармонии не было и не могло быть никаких последствий; завтра достаточно стереть вчерашние промахи, как губка стирает с доски написанное ранее, позволяя наносить все новые изображения, — и нет никакой надобности до бесконечности увеличивать ее размер.
Я считал себя вечным созданием и не боялся исчезнуть: мне предстояло досконально изучить всех до единого одноклассников и побывать на тысячах полдников у них в гостях.
Мадам Фурнье крепила на черной доске магнитные буквы; каждая была своего цвета. Эта система выводила меня из равновесия. Буква А, голубая, надолго отравила мне удовольствие от созерцания неба: отныне я смотрел, как птицы летают на фоне буквы А — одной из фигуранток отвратительного слова «безработица», — и небо теряло в моих глазах всю свою магию и глубину. Голубизна, сквозь которую я плыл, в которой парил и мечтал; голубизна, скрывающая в себе звезды; голубизна, освещенная царственным солнцем; голубизна, единственно способная служить определением Бога, — теперь эта голубизна ассоциировалась с совершенно не подходящей ей буквой. Кроме того, мне категорически не нравилось, что буква А является первой буквой алфавита. Начинать с нее означало взять плохой старт: А представляла собой замкнутое создание, зацикленное на самом себе и не похожее на само себя, стоило букве перейти в статус прописной, с головой выдавая собственную самоуверенность. Она возвышалась подобно Эйфелевой башне, с презрением глядя вниз со своей угловатой высоты, и предупреждала, что обучение чтению будет проходить под ее надзором и целиком зависеть от ее капризов. Мне также не нравилось ее произношение, не нравился звук, с каким она вырывалась из горла; я сразу ее невзлюбил; будь моя воля, я начинал бы обучать алфавиту с буквы Z.
Если бы алфавит возглавляла буква Z, вселенная мгновенно вернулась бы в свойственное ей комическое измерение; весь мир говорил бы, заикаясь, а нашим тотемным животным стала бы зебра. К сожалению, люди больше всего ценят умеренность, сдержанность, солидность, серьезность. Странный парадокс: только те, кто, наплевав на экономию, беззаботно прожигает жизнь, только они и живут полной жизнью. Нам с детского сада все уши прожужжали про то, какое это чудо — жизнь; нам внушали, что жизнь — это ценнейшее приобретение, которое ни в коем случае нельзя разбазаривать. Не успели мы выйти из материнской утробы, как нас начали приучать копить и сберегать. Вся система воспитания сводилась к тому, чтобы с максимальной эффективностью формировать индивидуумов, готовых скупо отмеривать жизнь пипеткой, складывать деньги в чулок и ни на что не тратить лишних усилий. Все истории, которые нам рассказывали, были скроены по одному и тому же лекалу: неосторожные дети дорого расплачивались за страсть к авантюрам и возвращались к родному порогу с влажными от слез глазами, клянясь, что впредь будут глухи к призывам неведомых далей, населенных сплошь злодеями и волками.
Заодно нас вероломно учили держаться в строгих рамках западного счастья, сведенного к комфорту и уверенности в завтрашнем дне: главное, вовремя оплачивать счета, быть скромным и не высовываться.
Мадам Превост полностью соответствовала этим критериям — она была скромной и безликой. Бледная кожа, отвислая нижняя губа, фиолетовые тени под глазами… Она носила чулки телесного цвета, помогавшие циркуляции ее старой крови в лиловых варикозных венах, и относилась ко мне дружески. «Хотелось бы мне иметь такого сына, как ты», — сказала она одним дождливым днем, когда я, растрепанный, зевал, сидя после тихого часа на раскладушке — по приказанию директрисы, мадам Шевалье, их расставили в музыкальной комнате. Шторы были задернуты; я слышал, как барабанит по крыше дождь. Меня охватило ощущение полной безопасности. Наружный холод и тепло этой женщины, изможденной годами рабства, образовали контраст, похожий на счастье.