Шрифт:
Закладка:
я хотел бы уверовать в пепел хотя бы, в провалы,
что останутся после – единственный след
от погасшего слова, какое во мне полыхало!
Гибнет голос – живет отголосок.
Щипцы вырывают язык,
он дымится на мокром помосте средь досок,
к сапогам, распластавшись, прилип.
Он шевелится, мертвый, он пьян
ощущением собственной крови.
Пью вино архаизмов, пьянящее внове,
отдающее оцетом оцепенелой Любови,
воскрешением ран.
Март 1973
Неопалимая Купина
Художник слеп. Сорокадневный пост
сплетен, как тень висячего моста,
из черных водорослей и шершавых звезд…
Он сорок дней не разомкнет уста,
пока пустой реки не перейдет
по досточке колеблемой, пока
босой подошвой не оставит след
на зыбкой памяти прибрежного песка, –
тогда и в нем прозреет память. Лет
на тысячу назад он обращает взор,
и перед ним – неопалимый куст,
и образ храма светел, как костер
средь бела дня. Но храм пока что пуст.
Краски пожухнут. Обвалятся лица святых.
Что остается? – свободных гиматиев складки,
стол да кувшин, да внезапное пламя в кустах –
словно бы кто промелькнул одинокий и краткий.
Не уследят за движеньем зрачки.
Чудится ль что с непривычки,
сослепу?.. Шурк зажигаемой спички.
Боль обожженной руки.
Два времени войдут в единый миг,
соединяясь огненным мостом
живого языка сожженных книг
или собора с убранным крестом –
два времени и сорок сороков
любивших братьев, плачущих сестер…
Нет, вера никогда в России не была
мгновеньем настоящим – но раствор,
на миг скрепивший два небытия,
где сам художник – цепкий матерьял
распластан по стенам, распаду предстоя, –
ведь сорок дней он губ не растворял
…и говорили Бог знает о чем и кому
лишь бы наполнить собою пустые объемы –
не полутьма нас пугала, но видимый сквозь полутьму
остров – кусок штукатурки – остаток от росписей храма.
Там языками эфирными смол
куст обращался к пророку,
стертому временем, падшему в реку,
что обтекает Шеол.
1973
Натюрморт с головкой чеснока
Стены увешаны связками. Смотрит сушеный чеснок
с мудростью старческой. Белым шуршит облаченьем –
словно в собраньи архонтов – судилище над книгочеем:
шелест на свитках значков с потаенным значеньем,
стрекот письмен насекомых и кашель, и шарканье ног.
Тихие белые овощи зал заполняют собой.
Как шелестят их блокноты и губы слегка шелушатся!
В белом стою перед ними, – но как бы с толпою смешаться!
юркнуть за чью-нибудь спину, ведь нету ни шанса,
что оправдаюсь, не лягу на стол натюрморта слепой!
Итак, постановка.
Абсолютную форму кувшину
гарантирует гипс. Черствый хлеб,
изогнув глянцевитую спину,
бельмо чеснока, бельевая веревка
сообща составляют картину
отрешенного мира, но слеп
каждый, кто прикасается взглядом
к холстяному окну.
Страшен суд над вещами,
творимый художником-Садом!
тайно, из-за спины загляну –
он пишет любви завещанье:
ты картонными кущами и овощами
воевала с распадом.
Но отвернемся, читатель мой. Ветер и шопот сухой.
В связках сушеный чеснок изъясняется эллинской речью.
В белом стою перед ними – и что им? за что им отвечу?
Да, я прочел и я прожил непрочную чернь человечью
и к серебристой легенде склонился, словно бы к пене морской.
Шелест по залу – я слышу – но это не старость,
так шелестит, исчезая из лодки – ладони моей,
пена давно пересохших, ушедших под землю морей…
Мраморным облачком пара, блуждающим островом Парос
дух натюрморта скользит – оживает и движется парус –
там не твоя ли спина, убегающий смерти Орфей?
И не оглянуться!
Но и все, кто касался когда-то
бутафорского хлеба, кто пил
пустоту, что кувшином объята, –
все, как черные губы, сомкнутся
в молчаньи художника-брата,
недаром он так зачернил
дальний угол стола.
Жизнь отходит назад
дальше, чем это можно представить!
Но одежда Орфея бела,
как чеснок. Шелестя и листая
(между страницами памяти
черствые бабочки спят),
шелестя и листая,
на судей он бельмы уставит,
свой невидящий взгляд…
1973
Композиция с комнатным растением в углу
«О художнике вспомню, когда невозможно представить…»
О художнике вспомню, когда невозможно представить
в сердцевине безумного быта:
комнатенка пустая
пожелтелой газетой прикрыта.
Значит, осенью вспомню (когда же еще?), обратившись
в духе лучших традиций
к разночинству листвы и соседей, –
здесь художник толпится?
Здесь. А где же иначе? Куда ему деться отсюда,
от занятия кашлем и тленьем,
от собрания пятен простуды
на холсте шерстяном?.. Путешествуем или болеем –
все приклеены к детству, облиты слюною паучьей!
О художнике вспомнить случится,
чуть представится случай:
упадет ли кирпич, грузовик ли собьет очевидца,
обрастет ли толпою пятно бытия на асфальте,
или что-нибудь в этаком роде –
комнатенку представьте,
тоскуя о тайной свободе.
Там вершина возможного. Пыльные стены и крыши,
и портреты цветов, погруженных
в отраженья свои… Ничего не припомнится выше
мертвой жизни в рулонах!
Ничего не случается. Господи, даже и с теми,
кто случайного дара
обнаружил в себе совпаденье!..
День – чердак. Ночь – подвал. Призрак творчества.
Облачко пара.
Октябрь 1972
«Синей ткани лоскут на полу…»
Синей ткани лоскут на полу,
где квадратное солнце уснуло к полудню
и повсюду рефлекс невозможного синего света,
даже стены прильнули к стеклу,
осененному льющейся лютней.
Мастерская художника. Вечное лето.