Шрифт:
Закладка:
Она щелкнула пальцами.
– Оконные шесты. Ну, знаете, такие длинные штуки с крючком на конце. Помните окна в приемной? Они высоко вверху, и пока хозяин говорил с папой, один из его служащих принес такую и открыл окно. Где-то здесь они и должны храниться.
После пятиминутных поисков мы нашли две. Они выглядели как надо: шести футов длины и диаметром в дюйм с четвертью, сделанные из твердого дерева. Дэвид повертел свою и притворился, что всаживает ее в Федрию, потом спросил меня:
– А что мы используем для наконечников?
Скальпель в футляре всегда лежал в моем нагрудном кармане, и я прикрепил его к шесту электрическим проводом, который вместо ящика с инструментами отчего-то обнаружился у Дэвида в кармане, но на второе копье для брата не удалось найти ничего, пока он сам не предложил взять осколок стекла.
– Нельзя разбивать окно, – сказала Федрия, – снаружи услышат. Кроме того, разве оно не сломается, когда ты попробуешь ткнуть его?
– Нет, если стекло толстое. Эх! Вы оба, смотрите.
Я посмотрел – себе в лицо.
Он показал на огромное зеркало, так напугавшее меня, когда я сошел с лестницы. Пока я смотрел, его ботинок ударил, и мое отражение разбилось вдребезги со звоном, от которого собаки зашлись лаем. Выбрав длинный узкий треугольник, он поднес его к свету, и тот сверкнул, словно драгоценный камень.
– Почти так же хорош, как те, что аборигены делали из агата и яшмы на Сент-Анн, не правда ли?
Мы уговорились атаковать одновременно с двух сторон. Раб залез на крышку сундука и оттуда без особой тревоги рассматривал нас глубоко посаженными глазами, переводя взор с Дэвида на меня, пока мы не подошли достаточно близко и Дэвид не бросился на него.
Когда стеклянное копье полоснуло раба по ребрам, тот крутанулся, схватил орудие Дэвида за древко и дернул на себя. Я ткнул его своим, но промахнулся, и прежде чем мне удалось выпрямиться и замахнуться снова, раб уже спрыгнул с сундука и подмял Дэвида под себя. Я наклонился над ними и стал колоть не глядя. Потом Дэвид взвизгнул, и я осознал, что вогнал скальпель ему в бедро. Я увидел брызнувшую из артерии яркую кровь, она хлестала вверх и окрашивала древко. Я оставил свое оружие, прыгнул через сундук и бросился на раба.
Он уже приготовился, лежа на спине и ухмыляясь, растопырив ноги и руки, как дохлый паук. Я уверен, что он бы в несколько секунд придушил меня, если бы Дэвид, уж не знаю, осознанно ли, не хлестнул его по глазам и я не проскочил между расставленными руками твари.
Больше и рассказывать об этом особо нечего. Он вывернулся из хватки Дэвида и притянул меня к себе, намереваясь прокусить глотку, однако я воткнул большой палец в его глазницу и удержал на расстоянии. Федрия с большей храбростью, чем от нее можно было ожидать, сунула копье Дэвида со стеклянным наконечником мне в свободную руку, и я пырнул раба в горло – полагаю, что распорол ему обе сонные артерии и трахею, прежде чем он издох. Мы наложили жгут на ногу Дэвида и ретировались, не получив ни денег, ни каких-то сведений о технике приживления второй пары рук, на которые я так рассчитывал. Мэридол помогла Дэвиду доплестись до дома. Я сказал Мистеру Миллиону, что брат упал и поранился, когда мы забрались в пустое здание, – но я сомневаюсь, что он нам поверил.
В связи с этим происшествием – убийством раба – следует поведать еще кое о чем, хотя мне так и хочется опустить это и сразу перейти к рассказу о другом моем открытии, так как оно произвело на меня тогда куда большее воздействие. То было всего лишь мимолетное впечатление, да и то значительно преувеличенное памятью. Когда я вогнал копье рабу в шею, мы так тесно соприкоснулись, что я увидел – не иначе в свете из высоких окон, что были прорезаны за нашими спинами, – двойное отражение своего лица в его зрачках, и мне показалось, что это его лицо. Я так и не смог забыть об этом и впоследствии неоднократно вспоминал рассказ доктора Марша о возможности выращивать бесконечное число идентичных индивидов путем клонирования, а также о том, что мой отец некогда имел репутацию продавца детей. После освобождения из тюрьмы я предпринял поиски моей матери, той женщины с фотографии, что показывала мне тетя; но все безуспешно, поскольку, вероятно, снимок был сделан задолго до моего рождения – и даже, может быть, на Земле.
Открытие же, о котором теперь надо рассказать, сделано было мною незамедлительно после того, как мы выбрались из того дома, и состояло в следующем: на дворе была не глухая осень, а середина лета.
Все мы – четверо числом, так как Мэридол тогда уже была в нашей компании, – так были обеспокоены состоянием Дэвида и измучены необходимостью сочинять легенду, объясняющую происхождение его раны, что шок, в который меня повергло это обстоятельство, оказался несколько смягчен. Но сомнений не было. Погода была жаркая, вязко-душная, как это обычно для лета. Деревья, в моей памяти бывшие голыми, стояли в густой листве, на ветках перекликались иволги. Фонтан в нашем саду больше не па́рил подогретой водой, как бывало в холодную погоду, когда возникала опасность прорыва труб; я омочил руки в его струях, когда мы вывели Дэвида на дорожку, и вода была холодна, как роса. Значит, мои периоды утраты сознания, мои сомнамбулические странствия в глубинах собственного разума растянулись так, что поглотили всю зиму и весну; и я почувствовал, что потерял себя. Когда мы вошли в дом, обезьянка, принятая мной поначалу за отцовскую, прыгнула мне на плечо. Впоследствии Мистер Миллион объяснил мне, что она – моя собственная, одно из моих лабораторных животных, ставшая моей любимицей. Я не узнал зверька, но шрамы под шерсткой и вывернутые конечности доказывали, что она меня знает очень хорошо. (С тех пор Попо со мной, и Мистер Миллион заботился о ней, пока я был в тюрьме. В хорошую погоду она карабкается по серым осыпающимся стенам этого дома; и когда она бежит по парапетам и я вижу ее сгорбленную фигурку на фоне неба, мне на секунду кажется, что мой отец жив, что меня снова призовут на долгие часы в его библиотеку, но я прощаю моего любимого зверька за это воспоминание.)
Отец не вызвал к Дэвиду врача, но лечил его сам, и если его даже и заинтересовало, каким образом тот получил свою рану, то он этого не показал. Мне кажется – и эта догадка, хоть и весьма запоздалая, может представлять ценность, – что отец думал, будто это я пырнул его в ссоре. Я говорю так потому, что он теперь словно бы чего-то ждал, оставаясь наедине со мной. Он не был трусом и за долгие годы привык иметь дело с худшими видами преступников; но со мной он больше не чувствовал себя в безопасности – он явно остерегался меня. Это могло быть и результатом того, что я сказал или сделал той забытой зимой.
Мэридол и Федрия, равно как моя тетушка и Мистер Миллион, часто заходили навестить Дэвида, так что его палата стала чем-то вроде общего места встреч, прерывавшихся только случайными визитами моего отца. Мэридол была стройной светловолосой добросердечной девочкой, и я ею, пожалуй, увлекся. Часто, когда она собиралась домой, я сопровождал ее, а на обратном пути ноги сами вели меня к рынку рабов, как мы с Мистером Миллионом и Дэвидом делали прежде; там я покупал жареного хлеба, сладкого кофе и следил за торгами. Лица рабов скучнее всего в мире: но я обнаружил, что неотрывно гляжу в них, и прошло много времени, месяц, может быть, пока я понял зачем. На площадь привели молодого мужчину, подметальщика. И лицо его, и спина были в рубцах от кнута, а зубы выбиты; исполосованное лицо было моим – или отцовским. Я заговорил с ним, намереваясь выкупить и отпустить на свободу, но он отвечал мне в просительной рабской манере, и я с омерзением повернулся и ушел домой.