Шрифт:
Закладка:
Из небрежно разбросанных по страницам и не лишенных смысла, а стало быть, представляющих некоторый интерес письмен складывалась картина готовящегося спектакля, в результате чего я, сам не замечая производимых в себе изменений, оказался этим своим предприятием, которое еще неизвестно чем кончится, настолько втянутым в тот лабиринт, где можно было переживать жизнь чужих мне людей, что потребность описывать спектакль со всеми его деталями, жестами и словами, во всех его явных и скрытых взаимосвязях, отслеживать весь процесс его становления, быть его хроникером, своим трудом отвечать на их труд, то есть быть солидарным с ними, что ведение записей уже перестало быть идеей-фикс; постепенно и опять-таки для себя незаметно я нашел свое место в пределах маленького сообщества, чью деятельность я пытался отображать в своих письменах, правда, место где-то совсем на краю, но все-таки это была роль, одарившая меня радостью сопричастности.
Стояло воскресное утро, выходной день, готовить обед была его очередь, и время от времени он, выбив из-под себя стул, уходил на кухню, потом возвращался и продолжал стучать на машинке.
Насколько я помню, о своих заметках я однажды сказал что-то не очень внятное фрау Кюнерт, которая рассказала об этом Тее, а та в своей экзальтированной манере объявила, по-видимому, всей труппе; и спустя какое-то время я стал замечать, что на меня не только поглядывают осторожно и даже опасливо, но и разговаривают со мной иначе, серьезно и доверительно, как будто каждый хотел чуть подправить свой образ, который возникнет под моим пером.
Я спросил его, что он пишет.
Завещание, сказал он.
Между тем я даже как-то и не заметил, что настолько свыкся с нашей совместной тихой и небогатой событиями жизнью, что чувствовал себя здесь уже как дома и даже не задавался вопросом, что значит «дом», полагая, что я это знаю.
О чем я думаю, вдруг спросил он меня.
Было тихо, он прекратил печатать и, видимо, наблюдал, как я пялюсь в окно, разглядывая небо и дерево.
Ни о чем, повернувшись ответил я, и по его глазам заметил, что он наблюдает за мной давно; в уголках его губ таилась улыбка.
Но все же о чем-то я думаю, в крайнем случае – ни о чем, усмехнулся он.
Нет, честно, я ни о чем не думал, сказал я, а просто смотрел на листья.
И правда, ни о чем заслуживающем упоминания я не думал, да человек и не думает мыслями, я испытывал простое ощущение, которому и предался в благостном расслаблении, – тихому созерцанию мирного пейзажа и приятному чувству физического комфорта, так что между ощущениями и их объектами не было никакой напряженности, именно это он, видимо, и заметил на моем лице, то душевное и физическое состояние, которое можно назвать даже счастьем, но его вопрос сделал это ощущение хрупким и, как мне показалось, нуждающимся в защите.
Потому что он думал о том, продолжал он, что, возможно, я сейчас тоже думаю, что хорошо бы нам так и остаться.
Я, как бы не понимая, спросил, о чем он.
Улыбка исчезла с его губ, взгляд, пристально изучавший мое лицо, скользнул чуть в сторону, он опустил голову и, с трудом подбирая слова, как будто мы поменялись ролями и теперь на чужом языке нужно было говорить ему, спросил, приходили ли мне в голову подобные мысли в связи с ним.
Мне потребовалось некоторое время, прежде чем удалось выговорить слово, которое на его языке произносится глубже и с выдохом: да.
Он отвернулся и с рассеянным видом слегка приподнял пальцами заправленную в пишущую машинку бумагу, а я опять стал глядеть в окно, мы оба, не шевелясь, молчали; и сколь горячо было сконцентрированное в нескольких осторожных негромких словах признание, столь страшной казалась теперь тишина, в которой хотелось затаить дыхание и остановить биение сердца, отчего оно слышалось только отчетливей.
Он спросил, почему я не сказал ему раньше.
Я думал, что он и так это чувствует.
Сидеть в отдалении и не смотреть на него было хорошо, так как взгляд или близость могли бы его сломить, но ситуация делалась все опасней, потому что должно было прозвучать что-то окончательное и бесповоротное; узкий солнечный луч, проникая в окно, словно бы возводил между нами стену, но слова, которые каждый из нас говорил себе, адресуясь к другому, проникали через нее; мы сидели, каждый на своей половине, в общем тепле нашей единственной комнаты.
Но если я думал об этом и раньше, то почему он подумал об этом только сейчас?
Не знаю, сказал я, да это и не имеет значения.
Немного спустя он встал, но не вышиб, по своему обыкновению, из-под себя стул, а аккуратно отодвинул его в сторону, я не смотрел на него, а он, думаю, не смотрел на меня и, не переступая луча, ставшего между нами преградой, молча вышел на кухню; и если бы можно было о чем-то судить по весу и ритму шагов, то я бы сказал, что он вышел так, чтобы несколько пригасить напряженность, выразившуюся в наших словах, а еще чувствовалась в его походке какая-то ответственная осторожность.
И уютная домашняя тишина была, видимо, куда важнее, чем скупые слова, окутанные мягкой пеленой недомолвок и умолчаний, потому что слова подразумевали нечто окончательное, указывали на возможность нерасторжимого закрепления нашей связи, в то время как пелена умолчаний состояла из известных обоим нам обстоятельств, которые противоречили смыслу точных и скупых слов, опровергая такую возможность в принципе; но тот факт, что мы все же могли общаться на языке намеков, то есть язык наш был эстетически идентичен, порождал, по крайней мере во мне, ощущение, будто возможность была все-таки сильней невозможности; но он, кажется, оставался более недоверчивым и скептичным.
Как только он вышел из комнаты, меня охватила странная унизительная тревожность, импульсивные, независимые от моей воли