Шрифт:
Закладка:
Весточки из дома Тапио ловил жадно. Я силился уяснить, почему человек, столь озабоченный волнениями и политическими перипетиями на родине, уехал так далеко в момент, когда все могло измениться. Не раз и не два я спрашивал, почему он не вернется. Отвечал Тапио всегда по-разному.
– Потому что я зверолов, а не политик, – заявил он в первый раз. – Я не могу агитировать, не могу ходить на митинги. Мне нужно слышать, как воет ветер, как льдина отрывается от айсберга, как метет сильная метель.
К моему звероловческому образованию Тапио подходил в той же академической манере: не позволял мне сопровождать его на белую пустошь, пока я не усвою, хотя бы теоретически, основы постановки ловушек и приманок, проверки ловушек и, самое главное, тропления. Он был уверен, что белый медведь растерзает меня или, как минимум, сильно покалечит. Тапио отмечал, что при втором варианте намного хуже мне не будет, но опасался, что по невероятной глупости я навлеку такую же беду на него.
– А ты случайно… не алармист?
Тапио не ответил. От его взгляда повяли бы цветы.
– Но ведь крупные звери встречаются редко? – снова попробовал я.
– Ормсон, дурачина убогий! Звери всюду. Они превосходят нас числом. То, что ты до сих пор не видел белых медведей, говорит мне, что глаза подводили тебя и до того, как ты одного лишился.
Еще Тапио освободил меня от иллюзии того, что звероловство – занятие, которым можно забыться, нарастив рубцовую ткань на раны своей жизни.
– Ты в романтику ударился, – заявил он, когда я впервые озвучил свое желание.
– Не чувствую в себе романтики, – возразил я.
Потом Тапио разглагольствовал о том, как буржуазия создает фантастический и глубоко неверный образ пролетариата. По его словам, одним из ядовитых газов, испускаемым вонючим кишечником русского коммунизма, являлась продвигаемая государством идея того, что труд несет освобождение.
«Позволь мне внести полную ясность, – не раз и не два говорил Тапио, – труд не освобождает. Кому это знать, как не тебе, выросшему на фабрике?! Много свободных людей ты встречал на стокгольмских мельницах?»
Эти мини-допросы и тирады снова развязывали мне язык. Снова, как и с Макинтайром, я заговорил свободнее. Угрюмого безмолвия Тапио не выносил.
– Я имею в виду не любую работу, – возразил я. – Я имею в виду работу под северным сиянием и полуночным солнцем. Выслеживание диких зверей и испытание своей воли под бодрящим арктическим ветром. Разве это не успокаивает душу?
– Ага, ветер бодрящий! – фыркнул Тапио, а сам, похоже, задумался. – То, что ты описываешь, достижимо, но не здесь. – Он презрительно обвел руками окружающее пространство. – Не в лагере. Не в плену цивилизации. Здесь слишком много людей.
Я огляделся по сторонам. Мы были одни.
– Да, да, – закивал Тапио, читая мои мысли, – но по сути здесь людное место. Загрязненное людскими артефактами. Запятнанное людскими пятнами. Чтобы по-настоящему успокоить душу, нужны тишина и уединение. Пустота и время. Думаешь, будь ты моряком на одном из твоих драгоценных английских бригов, окруженным шумом и вонью других матросов, ты слился бы с айсбергом, с дрейфующей льдиной? Нет, не слился бы, – ответил Тапио, не дав мне времени ответить.
– А может, если бы они все погибли, а я остался? – предположил я. – Если бы я один выжил?
Тапио закатил глаза.
– Романтичный идиот! Может, и слился бы. Если бы бросил корабль со всеми его призраками. Один-одинешенек разбил бы лагерь на фьорде – уточняю: никак не меньше, чем на целом фьорде – если бы вслушивался в ветер до тех пор, пока прерывистый гул ледника не показался бы мерным, как метроном… Тогда – может быть.
Тапио показался мне таким далеким.
– Тапио, ты проходил через такое?
– Да, Ормсон, проходил. Спешу разочаровать: гарантированно освобождающего эффекта нет. Без необходимости возвращаться к людям, может, и был бы. Как только начинаешь мыслить, как морж, снова обрести человеческое мышление сложно.
16
Два других зверолова прибыли в Кэмп-Мортон через неделю после Тапио. Тот поприветствовал их с грубоватой фамильярностью. Очевидно все звероловы Шпицбергена знали друг друга в той или иной степени. Первым приехал норвежец по имени Сигурд, вторым – Калле Каалинпаа, еще один финн. Длинные бороды, заляпанная кровью одежда, нетвердые шаги – оба напоминали стереотипных звероловов куда больше, чем Тапио. Впрочем, и друг на друга они тоже не походили.
Сигурд был замкнутым, молчаливым, унылым. Спиртным от него несло, вне зависимости от того, пил он или нет. Определить было трудно. Он постоянно щурил слезящиеся глаза, по возможности ел один, ничем не делился. Уединение свое он хранил с той же ревностной бдительностью, словно лишь насекомым и легкому ветерку позволялось вмешиваться в его повседневные работы. Меня он не замечал в принципе.
Общительный Калле, как и Тапио, прекрасно говорил по-шведски, а его грудной смех слышался на расстоянии полкилометра. Улыбчивый, он обожал сальные шутки и очень обрадовался тому, что в лагере появился человек, которым он мог командовать. Вечером после знакомства он похлопал меня по спине, стиснул мне плечи своей огромной ручищей и сказал, что счастлив нашей встрече. Калле тотчас попробовал меня напоить, потом закидал вопросами о моих увечьях. «Ран с войны я навидался, но такие жуткие, как у тебя, дружище, попадаются редко. Тебя будто медведь сперва прожевал, а потом высрал».
С годами люди перестали верно угадывать мой возраст. Я пришел к мнению, что мои увечья сделали определенные признаки неявными. Калле, например, был глубоко убежден, что я гораздо моложе своих лет; настолько, что вполне могу быть девственником. Он частенько предлагал по окончании сезона вместе отправиться в Лонгйир, где он представил бы меня паре-тройке перегруженных работой шлюх, о которых я даже не слыхал. «Не знаю, чье лицо мне хочется увидеть больше – твое, когда ты наконец расстанешься с девственностью, или шлюхино, когда ты будешь ее пехать, глядя в глаза! – веселился Калле. – Пожалей бедняжку, дружище! Поверни ее задом!» После таких реплик Калле хохотал и хохотал.
Еще не привыкший к безжалостной Арктике, я понимал, сколь малы были бы мои шансы выжить без поддержания доброжелательности. Поэтому я старался укрыть свои неудобства под жесткой, но более-менее дружелюбной паутиной, хотя если лицо тебя не слушается, трудно определить, выражает ли оно вежливое бесстрастие должным образом.
А вот Тапио, наоборот, был искренним. Когда начинались такие разговоры, он мрачнел, падал духом и, как правило, выходил из комнаты. Но Калле относился к людям – таких мне встречалось несколько, – которых мало волнует, весело ли их собеседнику. Безразличный к реакции на свои слова, он просто следовал за своей бесстыжей