Шрифт:
Закладка:
Теперь, высказав о поэзии все, что нам казалось необходимым сказать, и прибавив, что никогда наука о ней не должна учить, что должно быть в поэзии, но только понимать и объяснять, что есть в ней, мы будем продолжать дальнейшее разложение учения об искусстве на составные формы.
Познав, что такое искусство, следует определить его свойства, причину, цель, сходство и различие и, наконец, число как оформленного вещества или явления.
VII. Между многими свойствами искусства мы остановимся на одном, о котором уже упоминали ранее. Это способность его осложняться всем и осложнять собою все. То, что воплощает оно – красота, – есть нечто, ни с чем не связанное, есть форма без оформливаемого, столь же чистая, как форма понимания, заключенная в схемах разума и еще не получившая объекта. Не будучи связанною, она переходит с предмета на предмет и то, на что переходит, – делает прекрасным, а то, чему остается чужда, – остается безобразным. По отношению к прекрасному красота есть то же, что понимание по отношению к истине. В прекрасном есть красота как нечто прившедшее, но прекрасное не есть красота, ни красота – только прекрасное. Прекрасное – это соединение красоты с чем-либо чуждым ей, как истина есть соединение понимания с предметом понимаемым. Поэтому мир прекрасных вещей не исчерпывается одним искусством с его видами, хотя в нем более, нежели в другом чем-либо, сосредоточена красота. Здесь она есть господствующая форма, и то, что присоединено к ней, невелико и незначаще – когда материал, и несамостоятельно – когда форма же, напр., религиозность несамостоятельна в живописи; тогда как там – вне области искусства – она сама привходит второю формою, хотя и значащею, но не господствующею. Так красота привходит в государство и становится в нем второю формою, присоединившись к главной – политической и осложнив ее собою. Помимо прочности, пользы, удобства и прочего – что одно входит целью и сущностью в политическую форму – ей может быть присуща и красота как взаимное расположение ее органов, как симметрия, как соответствие и гармония в них. Что это действительно так, это видно из того, что независимо от пользы, удобства, даже необходимости ей нередко присуще бывает безобразие. Государство стоит прочно, удовлетворяет всем нуждам живущих, пользуется благоденствием и, однако же, безобразно; таков Китай. Здесь в политическую форму входит элемент красоты, хотя отрицательно: она лишена ее, – следовательно, могла бы быть не лишена. Поэтому-то на известной ступени психического – именно художественного – развития человек чувствует отвращение к некоторым политическим формам и, даже признавая какую-либо из них удобною, полезною, иногда даже необходимою, утрачивает способность жить в ней, не будучи в силах возбудить в себе привязанность к ней. Так случилось с древними греками, которые никогда не могли забыть своих маленьких республик, своих архонтов и булэ, – а как мучительна, тревожна и небезопасна была жизнь с ними, об этом свидетельствует вся их история – и никак не могли променять их на твердую, спокойную, полезную политическую форму, под которою жил менее артистичный македонский народ и которую сильнейший из человеческих умов признал, именно как политическую форму, наилучшею из всех (Аристотель). Так же случилось с французами в конце прошлого столетия, когда, выбирая себе политическую форму взамен утраченной, они не остановились на Китае, хотя он жил и был велик, но на Риме, хотя он умер. Рим привлекал к себе красотою политической формы и красотою истории, которая вытекала из этой формы; и не исследовали, полезна ли эта форма и удобна ли, потому что знали, что она прекрасна. Этот художественный элемент, нигде не оставляющий человека, нередко господствующий над ним, еще не оценен достаточно политиками и не понят историками. Со своей стороны и искусство может быть осложняемо политическим началом. Так, многие поэтические произведения Шиллера проникнуты республиканскою идеею.
Религия, также независимо от всего другого, может быть соединена с красотою и не соединена с нею. Мы находим, напр., религиозный культ греков прекрасным, а религиозный культ мексиканцев и финикиян безобразным, хотя, по-видимому, они бы должны быть для нас безразличными, потому что одинаково ложны. Так оно и есть с чисто религиозной точки зрения. Для христианина между всеми языческими религиями нет различия. Они все для него одинаковы, потому что все равно не христианские. И древние христиане, которые жили одною религиею и были слепы к явлениям красоты, нисколько не находили религию греков прекрасною, но отвратительною, чего уже не находили христиане XVIII и XIX столетий, в которых наряду с религиозным чувством развилось и художественное. Равным образом никто не усомнится назвать религию египтян более прекрасною, чем религию кафров и готтентотов; или религию черемисов и чувашей более безобразной, чем брамаизм древних индусов. Не находя их ни более истинными одна другой, ни более полезными, мы невольно отталкиваемся одними из них – теми, которым чуждо начало красоты, и привлекаемся другими – теми, которым присуще это начало. С другой стороны, и искусство воспринимает в себя, как вторую, осложняющую форму, религиозное начало. Так, «Божественная Комедия» Дантэ есть поэтическое воплощение идей средневекового католицизма, а «Потерянный Рай» Мильтона проникнут протестантскою идеею. Так, спокойная и жизнерадостная религия греков сказалась и в архитектуре их, и в скульптуре; а христианство, проникнутое чистым спиритуализмом, в своем отрешении от земли и стремлении к небесному отразилось в византийской и готической архитектуре и в своеобразной живописи.
Наконец, наука, в которой, по-видимому, ничего бы не должно быть, кроме истинного или ложного, также проникается началом красоты или не проникается им. Напр., состояние знания как отдельных наук вызывает в нас чувство отвращения, а состояние знания как единой ветвящейся науки привлекает нас, даже если мы уверены в большей достоверности первых и в меньшей достоверности второй. Или еще, системы материализма всегда отталкивали от себя людей, – последние всегда пытались бороться против него; и наоборот, системы идеализма всегда оставлялись с сожалением, когда уже нельзя было более сохранить их. Никто и никогда не пытался бороться против идеализма, не употреблял все усилия ума и опыта, чтобы не вступить в него; напротив, все, подтверждающее его справедливость, всегда принималось с готовностью. Далее, между самыми системами идеализма одни предпочитались другим – не по истинности, но по стройности,