Шрифт:
Закладка:
«Вот теперь, видимо, дошел черед до бабаушки», — подумал я. Заныло у меня сердце. Лежу не сплю, сдумаю и вскочу с места: сильно боюсь я того, что вот-вот и мне, в свою очередь, послышится роковой колокольный звон. Что-то похожее уж и мерещилось, да настало утро. Все проснулись и решили разойтись по лесу искать старуху. Мои спутники, ямщики, разумеется, боялись ответственности: как страшно придралась бы к ним земская полиция, боже упаси! Бродили в лесу до полудня, но тщетно. Я был в отчаянии, прочие в тревоге. Наконец, под вечер явилась наша старушка, еле жива, в грязи, в лохмотьях, в крови. Все обрадовались, что еще жива. Пошли расспросы: что и как? Она рассказала, что пошла сначала по дороге, потом — около озера, где тропинка едва заметна, и сбилась с пути. Побрела она целиком по болотам, по лесу, шла целый день до позднего вечера. Когда уж совсем выбилась из сил, то села под дерево, перекрестилась и стала ждать смерти: думала, что съедят ее звери, как и покойного мужа. Ночью слышала вблизи вой волков и рев медведей. Настало утро, она опять пошла куда глаза глядят, питалась ягодами, рвала малину, ела красную и черную смородину, собирала морошку и сцыху (гонобобель). Около полудня заслышала голоса. На них-то и потянулась она прямо болотами и непроходимой чащей. Сучья исхлестали все лицо в кровь, изорвали платье в клочья. Вот и добралась до нас. Тут и вся история!..
Добытая нашими усилиями и медвежьим терпением, река Чирка — не речка, а ярый поток, сплошной клокочущий порог, усеянный каменьями. Между ними лодка мчится стрелой и выносится в Цыльму, также не широкую, также порожистую, но более степенную и сравнительно смирную. Порогов на ней множество, и иные из них весьма опасны. Страшно, однако, то обстоятельство, что от последней деревни по Пезе до деревни Носовой на Цыльме, на расстоянии почти 300 верст, нет селений. Рыбы в Цыльме пропасть, да некому ее ловить. Изредка где-нибудь на берегу встретится жилье, и то не селение, а какой-нибудь одинокий крестьянский дом, по большей части раскольничий: в двух углах образа; перед восточным углом — налой, на нем старопечатная Псалтырь; тут же писаные святцы, поучения Златоуста, кожаные лестовки. Рожь сеют редко — сбивает мороз, житная (ячменная) мука своя, ржаную покупают. Живут больше промыслом рыбы. Одна хозяйка подшутила: «Вот мы каковы: роду мы большого, кореня толстова, отпить-отъесть не у кого!» Цыльма чем ближе к устью, тем глубже; порогов нет; берега становятся ниже; скот попадается все больше комолый (безрогий). Исчезают леса и заменяются пожнями... Плыли мы по Цыльме без малого неделю, до села Усть-Цыльмы, но тут уже своя сторона. Оставалось до Ижмы только сто верст — рукой подать!
В самом деле, решил и я, в свою очередь, про себя, после тех пространств, которые удалось сделать прежде, что значат 230—250 верст, конечно, неизвестно каких: старинных ли семисотных или нынешних пятисотных, вернее, вымеренных пословичною бабьею клюкой? Конечно, после свежих опытов не в расстоянии заключается дело, и даже не в той тысяче верст, которые объявятся на самой Печоре и сделаются сверхсыта обязательными там. Лишь бы не сыграть в пустую, оставшись одиноким и беспомощным. Не очутиться бы там в том глупо-комическом положении, которое наивно рисует безграмотное либретто бессмертной оперы Глинки, при буквальном смысле арии: «В поле чистое гляжу, вдоль по реке очи вожу»? Забираться ли в такую глухую даль?
Этот страшный вопрос неотступно преследовал, несмотря даже на то, что со всех сторон и всюду уверяли в одном:
— Там — князь, вы прямо к нему! Добрейший он человек!
— Князь у них в царево место, надо так говорить по-божьему, — объявляли мезенцы.
— Что князь велит, то все и сделают! — говорили еще в Архангельске.
Такими советами напутствовали меня от самого Архангельска на всей счетной тысяче верст.
Через два дня на третий я был уже на этой Печоре, в селе Усть-Цыльме (когда, наконец, решился пуститься в Отдалену, хотя она и не входила вовсе в казенную программу командировки). В отводной избе, жарко натопленной, очумелый, заспавшийся старик, слезая с печи и спускаясь по приступам, ворчал на большуху:
— Ишь, как нажарила сдуру, ребро за ребро задевает, столь тяжко!
— Чай ведь он намерзал четверы сутки, — отвечала она, ссылаясь на меня, когда я уже успел развязать свой чемоданчик, оттаять замерзшие в походной черниленке чернила и развернуть странички своего дневника, чтобы вписать в него на память эти первые приветствия печорцев слово в слово.
Тем временем старик успел испить квасу, потянуться, очухаться, обчесаться. Он пришел в себя и заговорил:
— Ты, чай, до князя приехал? Куда больше, не к кому!.. — И позевнул.
— Мимо нашего князя никому не проехать! — вмешалась хозяйка.
— Добрый он у нас, такой добрый, что лучше нам и не надо! — подкреплял старик.
— Пошто не добрый! Не нажить нам другого такого! — поддакнула толстая, вся в пестрых ситцах, большуха.
— Этот человек, — толковал дед, — долго будет на людских памятях! С богатыми он богатый, с нужными (бедными) нужный.
— Он у нас, батюшка, — продолжала словоохотно болтать хозяйка, — захворал онагдысь. И так его круто свернуло, что днями лежит и горит. Неделями уж мы стали считать, а он все, свет наш, что бревнушко лежит и не шелохнется. Сдумали мы, что он, знать, помирать собрался, не отойти ему. Кое-какие из баб тых саван ему стали шить. Всполохнулись мы тогда все. Все село на ноги поднялось. Страху все дались, как бы и впрямь он не помер. Что мы тогда без него?
— Бабы совет такой промеж себя собрали и положили лечить его, — перебил, улыбаясь, старик. — Скажи-ко теперь сама, как вы лечили его?
— Да ведь и вылечили же, — молитвы читали! С нашего-то дела, с того самого дня, ему и отпустило. Раздышался он, почал в