Шрифт:
Закладка:
Бой возле горящего торфяника вращается по странной, противоестественной орбите, почти по кругу: то ли немцы преследуют партизан, то ли партизаны — немцев.
И точно так же спаяны, закольцованы в повести эпизоды прошлого и настоящего.
Давний диалог Флеры с командиром партизанского отряда Косачем спустя годы оборачивается полемикой между Флорианом Петровичем и его бывшим аспирантом Борисом Боким.
Участь спаленной эсэсовцами Хатыни по-своему отзывается в судьбе уничтоженного американцами вьетнамского селения Сонгми. Аргументы фашистских выродков, ссылавшихся на волю фюрера, воскресают в доводах бравого лейтенанта Келли, который апеллировал к распоряжениям свыше, к долгу перед государством.
Пласт сороковых годов в «Хатынской повести» по преимуществу событийно-психологический.
Пласт шестидесятых — подчеркнуто философичен. Энергия мысли устремлена здесь от локального ко всеобщему, от уроков Хатыни и Переходов — к урокам истории. Споры Гайшуна с Боким затрагивают проблемы человека и человечества, нравственного потенциала цивилизации, ее способности выстоять перед напором атомных маньяков, обуздать новоявленных фюреров.
Эта стихия планетарности органична для писателя. Она — от традиций Толстого и Достоевского, от осознания сопряженности судеб народов земли. Далеких и близких. В статье «Толстовский шаг» А. Адамович говорил: «Белоруссия, белорусский советский народ — а потому и литература — имеют что рассказать миру. Про то, что важно для всех». Исповедь Флеры Гайшуна как раз и выражает это важное, общезначимое. Ибо мощная вспышка мирового конфликта до самых потаенных уголков высветила добро и зло, благородство и подлость, обнажила моральные устои как человеческих характеров, так и целых общественных формаций.
Герой, книги — человек нравственно цельный. Конечно, в свои восемнадцать лет он может и ошибиться, и просчитаться. Но одного нет в его действиях — корыстного умысла, заботы о своей, сепаратной пользе. Слишком крепка, слишком бдительна в этом молодом партизане совесть, слишком развито чувство долга. Ну, кто бы, например, мог осудить Флеру за то, что не сумел добыть пропитание для голодающих? Ведь погибли все его спутники по злосчастной экспедиции за провиантом. Да и сам он не раз и не два рисковал собой, сделал все возможное и невозможное, чтобы пригнать на затерянный среди болот остров конфискованную у полицая корову. Никто бы, наверное, не осудил. Никто, кроме собственной совести. А она-то и не принимала никаких оправданий: «Знал только, что вот так, ни с чем на «острове» появиться не имею права. Не могу. Перед такими, вот глазами, детскими, женскими. И еще — раненые… Прошла бы, промелькнула первая надежда, оживленность встречи, и я бы увидел глаза, которые обманул своим появлением».
Казалось бы, сама действительность беспокоится о том, чтобы рассказчик все изведал на собственном опыте, ни о чем не судил понаслышке, чтобы ни одна беда не обошла его лично.
Как и другие бойцы отряда, Флера потерял своих близких: мать и сестер сожгли каратели. Но в отличие от многих других, он и сам прошел через те же муки. Это его, схваченного в Переходах, гнали по коридору из эсэсовцев, это его чутко сторожили овчарки, чтобы не сбежал от расправы, это он был частью «того, что кричало, рвалось, металось под высокой крышей амбара». Вся эта сцена сожжения людей написана с безошибочной точностью: от психологического состояния Флеры до отчужденной фигуры эсэсовца с обезьянкой на плече, руководящего акцией.
Плотность, концентрация трагического в «Хатынской повести» такова, что не укладывается в привычные рамки человеческого сознания.
Женщина с какой-то даже виноватой улыбкой рассказывает о гибели соседей: «Улыбка на худеньком веснушчатом лице женщины нелепая, странная, но нам она не кажется безумной. Просто пропали все мерки: когда человек должен плакать, когда улыбаться». Загнанные на болото, спасающиеся здесь и от врага, и от чада полыхающего торфяника крестьянки чуть ли не смеются: «Есть предел беде человеческой, за которым слезы уже иссыхают и когда человек и жаловаться уже не может».
Жизнь, воссозданная А. Адамовичем, — за такими пределами. Перенасыщенная горем, она уже за порогом слез и утешений. То ли нереальная реальность, то ли реальная нереальность. Зыбкая пелена полусна-полуяви. Существование на грани, а то и за гранью абсурда. Ибо что, как не абсурд, — истерическое веселье Тимоха Рубежа, сыплющего прибаутками после немецкого обстрела. Что, как не абсурд, — гримасничающая обезьянка на плече фашистского бонзы, что, как не абсурд, — ледяное спокойствие палачей, выдающих свою кровавую оргию в Переходах за какую-то рутинную, обыденную работу и обижающихся на то, что их жертвы так бестолковы, нерасторопны, недисциплинированны, что они так некрасиво, неэстетично выглядят в момент смертельной агонии. И Флера порой думает о себе, как о постороннем. Точно не с ним, а с кем-то другим все это происходит. Живое человеческое «я» бунтует, протестует, отказывается признать, что подобное возможно на свете, что оно совершается на самом деле: «Меня не покидал, а все рос какой-то внутренний ужас перед самим собой. Что это я, неужели это я?.. Все не могу поверить, согласиться, что я — это тот, у кого так страшно убили маму, сестричек, что это и есть я! Что война, что немцы, смерть рядом — это уже не мешает мне быть».
Читать об этом — больно, рассуждать — тоже больно. Но это — читать, рассуждать. А каково было им, каково было тем, кто ступал по горячей земле пепелищ, таких пепелищ. Каково было Флере, старшему и младшему Переходам из исчезнувшей деревни Переходы. Стрелка повествовательного компаса ориентирована на них, на таких, как они. Касаясь высказываний критики о жестокости произведения, писатель говорил: «Жестокость эта не была сознательной целью автора, она лишь эхо крика неуходящей боли, которой сама наша земля воспалена».
Да и как миновать эту жестокость, если ею была полна жизнь под оккупантом, сама повседневность. Проза А. Адамовича не страшится покоробить чей-то слух неизящными подробностями. Она фиксирует и голодные спазмы, и хрипы раненых, и раздутые туши коров, провалившихся в болото. И тут не бравада знанием реальности, тут уважение к правде, соизмерение с ней. Тут память, потрясенная физическими и душевными муками и считающая кощунством приукрашивать, ретушировать их. Что скрывать: «Некрасив человек, когда его убивают! Это всегда прочитывается на обиженных лицах палачей. О, как я помню и эти физиономии, и мстительное чувство убиваемого: так вот вам, хари, так вот же вам! Я увертываюсь, кусаюсь, визжу как можно отвратительнее, я готов хориную вонь пустить в эти морды…» Так в самой поэтике произведения отражается и преломляется воинствующая гуманистическая позиция писателя.
Время… Оно смотрит со страниц книги недоумевающим