Шрифт:
Закладка:
– Его тут нет, – отвечает Миколай.
Агата сползает по стене и садится на пол. Делает это потому, что у нее нет сил встать. Миколай берет ее за руку и с трудом поднимает. У Агаты дрожат руки. Из кармана куртки она вынимает маленькую бутылочку.
– Я знаю, что не должна этого делать, – говорит, извиняясь.
– Должна, и – нахуй все, – говорит Гжесь.
Агата пьет. Это молчание длится несколько секунд. Эти секунды похожи на тетиву.
– За что? – спрашивает наконец Гжесь.
– За убийство Берната, – говорит Миколай.
– Как?
– Пришли и забрали.
– Когда?
– Несколько минут назад. Не знаю, – Миколай качает головой в знак того, что и правда не знает.
– А Добочинская? – спрашивает Гжесь. Каждый вопрос он задает все тише.
– Добочинская поехала с ним, – говорит Агата.
– Куда?
– Кажется, в Ольштын. Надели наручники, приказали одеться. Добочинская орала так, словно это ее забирали. Говорила, что не отпустит его. Что он после операции и должен принимать лекарства, и что у него осложнения, – у Миколая тон автоматического секретаря. Он старается говорить по сути. У него красные глаза, у всех – красные, белки покрыты сеткой лопнувших сосудиков, словно бы они позаражали друг друга одной и той же болезнью.
– Так его Зыборк взял или Ольштын? – спрашивает Гжесь. Говорит по-другому. Спокойнее. Тише. Словно он превратился в Томаша, перенял его функцию.
– Вместе. Были такие, которых я никогда не видела, потому – наверняка и Ольштын. Эта сука Винницкий зачитал права. И наручники надел, – шепчет Агата.
– И как они ему это навесят? – спрашивает Гжесь.
– Точно так же, как у тебя забрали детей, – отвечаю я. – Просто найдут кого-то, кто скажет, что нужно, – я не хотела этого говорить, но сказала. Потому что должна была сказать. И точно так же не хотела спрашивать, что теперь. Но именно я должна спросить, что теперь. Полагаю, такова уж моя роль во всем этом. На узкой тропе, которая идет в одном направлении. – И что теперь?
– Ты говорила, что так будет, – отвечает Миколай. – Говорила. В машине. В тот вечер, когда мы были в Подзамчье. Только раньше.
Я говорила, что так будет, потому сейчас не говорю уже ничего.
– Он сказал ехать к Брачаку. Крикнул мне: езжайте к Брачаку. Именно так и крикнул, – теперь Миколай садится на пол. Все с тем же успехом могло случиться пару часов назад, которые они простояли тут, в коридоре, безо всякого чувства времени.
– Езжайте к Брачаку и проводите референдум. Так он сказал. Так крикнул, – говорит Миколай и, кажется, улыбается, глядя на черное пятно в конце коридора, который, похоже, и не думает кончаться.
Январь, февраль /… От войны избави нас, Господи
После ночи – день. После дня – ночь. После ночи – день, после дня – ночь, после ночи – день, снова, по кругу, после дня – ночь, после ночи – день. После дождя – солнце, после солнца – дождь, после зимы – лето, после лета – зима, после ночи – день, после дня – ночь. Снег хрустит под ногами. Доходит до коленей. Повторяй, словно розарий, по кругу, зная, что оружие – при тебе. Повторяй, повторяй: после ночи – день, после дня – ночь, после ночи – день, после дня – ночь, после каждого шага. Ты не ел вот уже четыре дня. Ты суешь себе в рот снег, от которого деревенеет лицо, от которого у мышц нет уже сил двигаться. Кто ты? Где ты? После дня – ночь, после ночи – день, после дня – ночь, после ночи – день.
Пистолет, «лангенхан» [111], старый, капризный, не понять, выстрелит ли он вообще. Но – по крайней мере, он есть. Виден издалека. Издалека видно, что у человека есть оружие, но вовсе не должно быть видно само оружие. Видна только стойка, видно, что одна рука тяжелее другой, что кулак на чем-то сжат.
Ноги идут вперед, несмотря ни на что. Держат. Ты думаешь о вещах, чужих для спящих в постелях людей. Эти вещи, эти дела – их сложно описать языком, который тяжестью лежит во рту, ненужный, еще сильнее охлаждая тело. Многие из этих дел – это жар. Когда ты притрагиваешься рукой к голове, то будто притрагиваешься к горячему котелку. Тепло утекает молниеносно. Но ноги все еще идут. Это странно. Это хорошо.
Рюкзак тяжелый, у тебя хороший купец. Шел ты из Хожеле [112]. В Хожеле было хорошо. Ты уже не помнишь, тело не помнит, но было хорошо. Карты, водка. Сено, золото. Кружится голова, кто-то падает на землю. Под периной – тепло шлюхи. Ты отправился без раздумий, потому что так нужно, раздумья – это смерть. Ты знал, как пройти и где. Сделал подкоп под колючей проволокой, как всегда. Рюкзак пошел первым. Словно при прыжке в едущий поезд. Человек всегда идет за рюкзаком следом.
И все было бы хорошо, но на миг перестало быть, и теперь ты за это платишь. У тебя были сало, водка, нож. Теперь у тебя нет сала, водки, ножа. У тебя есть пистолет, который сам может тебя застрелить, потому что чека кожуха и затвор соединены винтом. А тот выпадает. Может попасть в глаз. Пистолет, который скорее убьет тебя, а не того, в кого ты целишься.
У тебя был рюкзак, у тебя все еще есть рюкзак, потому что рюкзак – это деньги, но ты все меньше веришь в деньги, с каждым следующим шагом, с каждым следующим погружением ноги в снег ты чувствуешь, что, возможно, в этой тяжести нет ни смысла, ни стоимости. Что ты ползешь с ним по снегу, как дурак. Не веришь в то, что увидишь деньги. В них нет смысла, потому что даже если бы ты их сейчас получил, до последней марки, все равно отдал бы все за кружку кипятка и кусок хлеба.
Выстрелы ты услышал в последний миг. В последний миг – не значит, что слишком поздно. «Слишком поздно» означало бы, что ты уже мертв. Просто – в последний миг. Может, за тобой шла какая другая группа, побольше. А может, они заметили только тебя, одного. Пули свистели у твоей головы, словно вокруг танцевали дети, дующие в деревянные свистульки. Ты не бросил рюкзак. Бежал с ним, хотя рюкзак – это тридцать килограммов. Тогда ты еще мог представить себе деньги. Еще умел считать. Человек быстро перестает уметь считать. Хватит холода, хватит голода, хватит жара.
Есть голос, что звучит в голове, поет, говорит: оставь его, оставь его. Голос просит тебя: оставь. Если не оставишь – умрешь. Оставь. Где-то – Илава [113]. В Илаве ты выживешь, потому что в Илаве есть трактир, постель, там позовут врача, врач даст лекарство.