Шрифт:
Закладка:
Подойдя к госпитальному крыльцу, он поклонился встретившейся монахине и спросил Паолину.
– Обожди, милый, – раздался в ответ старческий голос, и Пеппо узнал добродушную сестру Оделию. – Сейчас кликну, ступай в сад.
Поблагодарив, юноша повернул направо к уже знакомой арке, почти безотчетно ускоряя шаги и ожидая, как навстречу порхнет теплый взгляд, прошуршит по лицу, как мотылек у фонаря, и на сей раз, быть может, даже не отпрянет. Надо же. Он, оказывается, соскучился.
– Джузеппе!..
В этом голосе не было слышно ни тени приветливости. Оклик резанул тетивщика, словно хлестнувшая по лицу ветка, и затрепетавшие было в груди глупые теплые крылья сжались острыми углами. Похоже, ему вовсе не рады. Навоображал себе, дурак…
А шаги уже спешили навстречу, и даже камешки под ними похрустывали жестко и тревожно.
– Пеппо, иди за мной, – сухо промолвила девушка, не поздоровавшись, – и веди себя как обычно, умоляю. Нет, не к той скамье. Вон туда.
Паолина увлекла тетивщика за собой и удержала за руку.
– Садись. Слушай. Он меня нашел. – Слова камнями рушились в тишину, позванивая глухим безнадежным ужасом. – Он здесь.
– Кто, Паолина? – прошептал Пеппо, совершенно ошеломленный. – О ком ты?
– Он. Кнут.
Тетивщик ощутил, как воздух завибрировал, будто разбегаясь волнами от лихорадочно дрожащей девушки. Почти безотчетно он протянул руку, и ледяные девичьи пальцы испуганной мышью спрятались в его ладони.
– Паолина, – с нажимом проговорил Пеппо, – не время для тайн. Расскажи наконец, что происходит. Ведь это оно и есть, верно? То, о чем я расспрашивал. Не бойся. Просто расскажи. Я все улажу, обещаю.
До чего же глупо и нелепо… Он не вправе ждать ее доверия, а тем более требовать его. И уж совсем смешно давать обещания… Но холодные пальцы не отдернулись.
– Слушай, – пробормотала девушка, – и, если ты… Словом… не важно, мне уже все равно. – Несколько секунд она молчала, хрипло дыша, а потом заговорила без всякого сумбура, холодно и отрывисто: – Все началось назавтра после той ярмарки. Я собирала хворост в лесу. Их было двое. Я запомнила голос одного… и кнут другого.
Будто ступая по кочкам осеннего болота, Паолина пересказывала события того жаркого июньского дня. Она не плакала и словно даже не волновалась, сухо описывая сапог, больно вминавший пряди ее косы в рыхлую россыпь хвои. Глубокий голос, мягко журивший ее за распутство. Щелчки кнута и запах крови.
– Я так и не поняла, что им было нужно. Они думали, что я что-то знаю о тебе. Или что-то тебе сказала. О чем-то предупредила. Они хотели услышать о тебе что угодно. А потом… потом…
Потом она рассказывала о паучьих лапах, прижимавших ее к земле, о треске полотна камизы, о спокойном напутствии: «Приступай, помолясь». А Пеппо слушал, чувствуя, как уже знакомая черная злоба вязкой смолой закипает в душе, оглушая и захлестывая неизвестной ему прежде неистовой жаждой убийства.
– Вот. – Паолина произнесла это, будто втыкая топор в еще сочащийся смолой пень поваленного дерева. – Он не успел. Тот, Голос, остановил его. Кнут разозлился и ударил меня. Больше я ничего не помню. Меня нашли односельчане. В лесу, без сознания. С располосованной спиной, всю в крови и в разорванной одежде.
Да только не обошлось одним срамом. Оказывается, под конец веселья дровосек наш сельский мои крики услыхал. Поначалу на выручку думал броситься. А как приблизился… увидел, как меня кто-то в черном подминает… только полы развеваются. А я еще и крикнула что-то вроде «Пошел прочь, дьявол!».
В общем, мигом слух разбежался, что меня сам нечистый огулял. В деревню на распоротом мешке притащили, никто пальцем прикоснуться не хотел. Это мне потом рассказали, я очнулась уже дома. Мать рыдает, отец весь седой. А с улицы крики несутся. Мол, я шлюха Вельзевулова, всей деревне проклятие. И меня надобно из деревни удалить, доколе не выяснилось, что я дитя его сатанинское ношу.
Родители меня три дня в доме прятали, отец с вилами на двор выходил. А потом… Потом мать в господское поместье пошла и жене синьора в ноги бросилась. Госпожа матушку мою очень любит. У нее роды были тяжкие, младенец слабым народился. Матушка кормилицей два года при господском сыне была, выходила его. И госпожа пообещала, что в обиду меня не даст. Только куда меня девать, замаранную? И синьора похлопотала, чтобы меня в монастырь пристроить. Сама плакала. Но сказала, в обители надежно, здесь меня никто не достанет и дурного мне ничего сделать не сможет. А настоятельница решила, что мне в монастырь рано. Что я в уединении сама себя горькими мыслями в могилу сведу. Нужно трудом себя воспитать, милосердию научиться, смирению. Душу очистить от обиды на судьбу. А в госпитале всегда найдутся те, кому во сто крат хуже моего пришлось. Пеппо… – Паолина вдруг рвано всхлипнула. – Я не научилась смирению. Но все это время думала, что я и правда в безопасности. А позавчера… позавчера он пришел. Тот самый. Кнут. Я столкнулась с ним прямо на лестнице… Пеппо, он меня узнал. Я уверена. Усмехнулся мне прямо в лицо. Он пришел за мной, Пеппо. Но почему? Чего еще ему нужно?
– Нет, – спокойно возразил подросток, прерывая лихорадочный шепот девушки, – от тебя ему ничего не нужно. Не бойся его. Он пришел за мной.
Паолина осеклась, захлебнувшись словами. Пеппо же замолчал, лишь чуть подрагивали сдвинутые брови да углами обозначились сжатые челюсти. Потом он медленно встал, и Паолина тоже поднялась на ноги, комкая сукно рясы в дрожащей руке. Ей казалось, что страшнее всего будет рассказать ему о своем позоре. Но по-настоящему страшно ей стало сейчас, когда она глядела в каменное лицо с побелевшими губами. А юноша тихо промолвил:
– Оглядись. На нас кто-нибудь смотрит?
Паолина машинально огляделась, все еще не понимая его.
– Сядь, Пеппо. На нас непременно смотрят! – почти умоляюще пролепетала она.
– Прости меня… – секунду поколебавшись, прошептал падуанец и вдруг рванул девушку к себе, впиваясь в ее губы грубым поцелуем.
Паолина плохо понимала, что происходило потом. Короткой чередой промелькнули сумбурные вспышки: вот она на миг цепенеет от неожиданности, а потом бьется в объятии крепких рук; вот откуда-то уже несутся монахини, слышится голос сестры Фелиции, вопящей так, будто на землю рушатся небеса; вот ее отрывают от Пеппо и почти волокут прочь; а в памяти застревает последняя картина – неподвижные глаза, полные мрачной решимости.
* * *
Марцино, так окрыленно вышедший из кабинета полковника, не солгал: