Шрифт:
Закладка:
Есть два повода, заставляющие, как нам кажется, поднимать сегодня вопрос об интеллектуальном каноне (хотя, на наш взгляд, это слишком пышное слово для описания той интеллектуальной практики, которой характеризуются нынешние гуманитарные и социальные науки). Первый заключается в том, что приближается смена поколений, уже вторая на нашей памяти (первая – уход тех, кто пытался задавать тон в позднесоветское время). Это заставляет пересмотреть или вновь оценить результативность того не очень богатого набора общих приемов истолкования текста – господствовавшей в 1980–1990‐х гг. смеси из Лотмана, структурализма, культурно-исторической школы, реставрации культурного наследия и проч., которая досталась «детям» советских шестидесятых, «непропеченному поколению» (А. Л. Осповат) литературных критиков, отслеживателей перекрестного цитирования, семиотиков, структуралистов, просто чистых эклектиков, наконец. Теперь на подходе – третья волна.
Второй повод – относительно новая ситуация: после 12 лет расширяющейся свободы (или точнее – отсутствия внешнего контроля) надвигается угроза нового административного давления. Наступает зима нового административного периода в российской истории, с цензурой, с профилактическими репрессиями и попытками введения единомыслия. Пока не поздно, надо трезво оценить, что сделано, а что нет, чем мы владеем, что может быть необходимым для понимания нас в ситуации современности. Это заставляет пересмотреть, что сделано за эти годы, что нового прибавилось – в идеях, в теориях, ценностях, умудренности, в условиях производства нового знания или формах интеллектуальной консолидации, оценить ресурсы сопротивления предстоящему усилению репрессий и госконтролю. Проблема ведь заключается не столько в давлении извне, сколько в том, что появилось самостоятельного и нового. Поэтому первый вопрос: какие новые принципиальные наработки здесь (в области гуманитарного знания) появились?
Мы бы выделили для начала следующие плоскости дисциплинарного описания:
а) есть ли новое понимание механизмов смыслополагания (теории, методы, концепции), в том числе выраженное в технике экспрессии, анализе «литературности», «образности», поэтики);
б) есть ли новое понимание организации и ретрансляции культуры в широком смысле – институциональная или социально-морфологическая плоскость анализа (институтов, форм ассоциации, новых групп);
в) можно ли говорить о новых плоскостях понимания того, как прошлое определяет наше настоящее (роль войны, травмы прошлого, опыта насилия, имморализма, цинизма), о конструкции человека, принявшего сам произвол власти и адаптировавшегося к насилию;
г) дало ли прошедшее десятилетие что-то новое для понимания этих типов человека (его саморефлексия или что-либо в этом роде)?
Оценивая с этой точки зрения все сделанное в 1990‐е гг., приходится сказать, что российское гуманитарное интеллектуальное сообщество в очередной раз оказывается неготовым к социальным неприятностям, остается голым, без ресурсов, без собственной позиции, без средств понимания и объяснения происходящего, с головой, упрятанной в песок мелких исторических курьезов и частных сведений. Отговорки, что это дело социологов, историков или экономистов, а не филологов или культурологов, здесь не спасают: пусть кто-нибудь назовет хоть одну приличную книжку о Шаламове.
Нас, социологов, поражает проступающее (как на проявляемом снимке) тождество внутренних установок, механизмов адаптации интеллектуалов и массы. Российский гуманитарий остается в принципе таким же оппортунистическим и внутренне стерильным, циническим, что и массовый обыватель в целом. Да он ничем по своим ценностям и базовым установкам и не отличается от массы. Другими словами, российский гуманитарий – такой же массовидный продукт системы, что и любой другой подвид «советского человека». Само по себе широкое литературное образование, эрудиция, способность к словесной игре не означают изменения антропологической схемы или культурного образца личности, поскольку более важную роль в данном случае имеют общие культурные навыки и нормы адаптации к насилию, к репрессивному окружению других. Собственно, от этого травмирующего обстоятельства и закрывается интеллектуальное сообщество, предпочитая не покидать тихой слободки рутинного литературоведения, культурологии телесности и визуальности или же защищаясь от чувства собственной неполноценности стебом, хеппенингами, перформансом и прочими постмодернистскими штучками.
Вот тут-то и оказывается необходим «канон». При этом в новейших дискуссиях о каноне, о русской теории и проч. почти никогда не ставится вопрос о внутреннем их назначении или функциях. Здесь не различается – идет ли речь о классике как структуре авторитетов в литературе или культурном наследии, о парадигме как системе правил отнесения к нормативному ядру состава авторов или их интерпретаций, либо же имеется в виду известный набор содержательных положений, догматика дисциплины. Важна идея «канона» как внутреннего методологического ориентира и твердой опоры в ситуации растущего концептуального релятивизма.
Иначе говоря, самое слабое место в российской гуманитарной науке – ее страх перед новым, зависимость от чужих авторитетов и тревожный консерватизм. В чисто методологическом плане эта особенность связана с подавлением значимости актуального, другого, с неинтересностью всей сферы социального. «Канон» поэтому нужен не только в качестве групповых конвенций, придающих собственной интерпретационной деятельности некую уверенность и твердость, но и в качестве элементарной разметки сферы значимого и символически ценного, демаркации и отделения от неценного (поскольку субъективность здесь молчит). Российский гуманитарий не может работать с проблематическим материалом, заниматься чем-то принципиально новым. Он должен быть включен в систему взаимных конвенций, тавтологий, подсказывающих ему или указывающих на то, что нынче идет в качестве «культурно значимого». Отсюда так велика роль означающего, разметчика, постороннего авторитета, кладовщика культуры. Собственно, именно роль внешних авторитетов указывает на замкнутый характер интеллектуального сообщества (закрытого и репрессивного).
Если смотреть на эти вещи с точки зрения социологии, то приходится признать, что чем дальше мы удаляемся от советского времени, тем печальнее понимание глубинной консервации и воспроизводства советского опыта, советского человека, его культурной матрицы и условий воспроизводства, его укорененности в российском прошлом. Это человек, адаптированный к институтам государственных репрессий и насилия, не знакомый с тем, что такое легитимность, астенический, апатичный и равнодушный, агрессивно-озлобленный (соответственно – склочно-героический), циничный или, лучше сказать, – имморальный, недоверчивый и лукавый, одновременно – сентиментальный, непродуктивный, живущий с почти несознаваемым комплексом заложника. У него явный дефицит социальных ценностей, а отсюда – подростковая потребность демонстративного самовыражения, самоидентификации только через отношение к значимым, но не уважаемым «другим» («А вот сейчас я покажу вам, кто я такой – и кто вы такие»). Поэтому мы говорим о самодемонстрации российского гуманитария, принципиальной его неотделенности от интерпретации своего фактического материала. Главное здесь – не исследование, а достижение ценностного тождества или эквивалентности поднятого материала с ценностными установками и предпочтениями группы, тусовки, кафедры и т. п.
Структура и логика научного объяснения воспроизводит, не может не воспроизводить социальную структуру взаимодействия по поводу производства знания. Но если научное знание – это проверяемое знание, согласие по поводу достоверности и корректности производимых интерпретаций нового, то в российских гуманитарных науках дело сводится к демонстрации ценностных тавтологий, ритуалам поддержания групповых ценностей в форме имитации объяснения и установления контекстуальности интерпретаций. Отсюда неисчезающее чувство неловкости от литературоведческих конференций: будто присутствуешь не на рабочем семинаре исследователей, а на концертном выступлении рисующегося тенора, «возносящего молитвы перед зеркалом», как выражался Лоренс Даррел.
Точным и адекватным симптомом работы «модерного сознания» было бы появление в языке филолога, культуролога, философа понятийного инструментария других дисциплин, в первую очередь относящегося к технике фиксации взаимодействия, без которой просто невозможно понимание актуальности, проблематики современного общества (применительно к российскому обществу это в первую очередь осмысление травматической природы отечественного насилия, его укорененности в российской антропологии и социальных институтах, особенностях культурной памяти или, точнее, беспамятстве, моральной пустоте, специфическом адаптивном типе сознания). Собственно, сам уход из поля актуальной научной работы в Европе всей проблематики «общей истории литературы», спуск ее в область воспроизводства готовых знаний, педагогику и дидактику как раз и свидетельствует об этом. Место всеобщей истории литературы (как совокупности иллюстраций и воплощений человеческого духа) заняли дифференцированные и специализированные, гораздо более изощренные и внимательные системы знания о человеческом разнообразии, могущем быть