Шрифт:
Закладка:
Несмотря на то что в ОТ образ Анны избавлен от эксплицитных отсылок к конкретным событиям и происшествиям тех лет, и ее состоявшийся развод, и прежняя принадлежность к благочестивой столичной котерии не остаются целиком похороненными в авантексте. В форме деталей фона и нюансов ситуаций ранние версии сюжетных решений сквозили в дальнейшем генезисе романа. Более того, эта эмпирика исторических референций обогащает понимание бытийной катастрофы героини, как она явлена читателю в окончательной редакции. В недавней биографии Толстого А. Л. Зорин увлекательно пишет о том, что автор АК находился под впечатлением древнегреческих трагедий, незадолго до того прочитанных им на языке оригинала, а потому допустил в сюжете романа «историческое смещение» и «очень преувеличи[л] стигму, которую по социальным нормам того времени накладывало на Анну ее поведение». «Фурии, определяющие ее судьбу, доводящие ее до полубезумного состояния <…> живут в ее собственной душе», — заключает биограф[1326]. Этим наблюдением выразительно подчеркивается несводимость самоубийства Анны к строгим требованиям реалистического канона.
Тем не менее одна из «фурий» внутреннего мира героини была производной именно от «социальных норм», пусть и более локального, камерного свойства, чем некий средний стандарт отношения тогдашнего образованного общества в целом к супружеской измене и внебрачному сожительству. В исторически сфокусированном прочтении даже отдельные намеки на привычную Анне своеобразную светскую субкультуру «утонченной восторженности», воплощенную в фигуре графини Лидии Ивановны, резонируют с описанием того, как героиня переживает собственную любовь. Анна очень многим отличается от лишенной — в толстовском изображении — обаяния и сексуальности придворной фарисейки, но при этом в сущности разделяет с нею и подобными ей аффектацию восторга и умиления, эмотивный код, который состоит, по меткому выражению из одного отброшенного варианта, в «расчувствованност[и] своими собственными чувствами»[1327].
Увиденная в таком свете, пагубная драматизация, если не демонизация Анной своей страсти к Вронскому предстает преломлением фальшивой, умствующей спиритуальности благочестивого кружка. Умиление над собственным чувством открывает свой реверс, возможную противоположность — доводимое до крайности отвращение к чувству. Лидия Ивановна находит оправдание своему не вполне платоническому влечению к Каренину в возвышенной мечте о спасении погибающей души; Анна наделяет свое оказавшееся неодолимым обожание Вронского смыслом беспощадного рока. Сколь ни различны внешне эти две ситуации (и сколь пародийно ни выглядит история второстепенной героини), в обеих, согласно романной аксиологии, чувство перестает быть «непосредственным». Казус здесь, в конечном счете, один и тот же — неспособность жить со своим чувством без посредства рассудка, приискивающего поводы для сублимации в одном случае и экзальтированного самоуничижения, а затем и самоуничтожения в другом.
***
Линза совмещенных друг с другом генетической критики и исторической контекстуализации помогает навести резкость и на вневременные, казалось бы, материи в сюжетной линии Левина. Социальная конкретность в образе автобиографического персонажа, особенно нужная автору на срединной стадии генезиса романа, остается важной для понимания его финального мировоззренческого послания — развязки, которая оформится в авантексте только на последнем этапе писания.
Появившись в генезисе АК на третьем году работы и вскоре после начала сериализации, в 1875 году, идея о Левине, исследующем проблему рабочей силы в русском сельском хозяйстве, не только гибко сочленила роман с житейской ипостасью автора — помещика, хозяина, азартного покупателя новых земель, но и наметила содержательную рамку и фабульно необходимую длительность левинских попыток общественной самореализации. В череде начинаний и экспериментов Левина на этой стезе раскрываются одновременно и его глубокая вовлеченность в дворянские заботы пореформенной поры, и чуждость — подчас весьма консервативного извода — многим и многим собратьям по сословию. В своем качестве помещика эпохи АК Левин, так сказать, типично единичен.
Это лиминальное позиционирование напоминает о себе в заключительных главах, где убежденность в том, что он «властен вложить» благой смысл в свою жизнь, герой обретает под прямым влиянием православного вероучения и народной религиозности, но вне контакта с церковными установлениями. Как и в отношении сословия, в котором он рожден, Левин находится не вполне внутри, но и не совсем вовне церкви. Тот же мотив — включенная отдельность — проступает в самом разговоре на молотьбе с «подавальщиком» Федором, чья вроде бы случайная реплика о желательном владельцу съемщике земли вталкивает Левина в новое духовное состояние: в аренду он сдает угодья на дальнем краю имения кому-либо из богатых крестьян, то есть тех, кто тоже стоит «с краю» традиционной общины.
Именно в плоскости левинской аграрно-хозяйственной тематики типичная для Толстого взаимная обратимость художественного вымысла и жизненного опыта самого писателя продолжила творение романа за пределом текста, в котором уже была поставлена точка, — и продолжила сразу по завершении авторской работы. Автобиографический персонаж и его творец в чем-то словно поменялись местами. Если временное воцерковление искавшего веры Толстого в конце 1870‐х (да и его позднейшая религиозность, неотделимая от воинствующей публичной критики официальной церкви, вероучения, таинств) лишь условно соответствует сугубо личностному духовному перевороту, происходящему в Левине финальных глав АК, то более земной Толстой, тот, что присмотрел и выгодно купил в 1878 году четыре тысячи десятин в заволжской степи для заведения большого хозяйства, прямо предварен, а то и смоделирован «прототипом» — Левиным, который со вкусом рассуждает об осознании «русским народом» «своего призвания заселить огромные, незанятые пространства на востоке» (568–569/7:3). В свою очередь, так и не осуществленный Левиным амбициозный проект исследования земледельческого труда получил развитие в подступах Толстого к панорамному эпосу «из народной жизни», где в центре сюжета были и крестьянское хозяйствование, и переселение на восток.
***
Чувствительная к историко-биографической составляющей реконструкция генезиса АК углубляет понимание того, как в производстве художественного вымысла предзаданное соотносилось со спонтанным, и проясняет источники существенных новелл в уже сложившемся было тексте. Безусловно, идея самоубийства героини установила с первых же шагов телеологию писания романа, которая наложила печать и на саму ткань повествования. Однако у этой телеологии был противовес, так что достославное пушкинское «И даль свободного романа / Я сквозь магический кристалл / Еще не ясно различал» отчасти приложимо и к творцу Анны, при всем его стремлении удержать текст под контролем.
По мере долгого движения к высившейся в авторском сознании цели, особенно в поворотных точках генезиса, сюжет, фабула, характерология, сфера мотивов и аллюзий неоднократно подвергались мощному испытанию извне, вступая во взаимодействие с внелитературными интересами и увлечениями автора. Тому немало способствовал сам ритм создания АК. К некоторым из