Шрифт:
Закладка:
О, этот дневник, чего там нет! Хоть бы борьба с Гедеоном Лоу, страшная борьба, сжигающая печень, «раздирающая сердца», как говорил Сен-Жюст, этот симпатичный безумец! Благородство! Гордость! Молниеносные возражения и неотразимые натиски! Иные сентиментальные мечтатели жалеют о том, что не находят в этом последнем завещании ни малейшего раскаяния по поводу герцога Энгьенскаго. Но, глупцы! А якобинец, а скрытый якобинец, куда вы его денете? А затем, если Бонапарт и поклонялся нашим великим королям, то питал и мог питать лишь ненависть и презрение к петрушкам с лилиями в гербах, принцам крови или нет, допустившим избиение, не став в их главе, гигантов Вандеи и Бокажа.
И в этой книге он – близкий нам человек, француз, но, можно сказать, француз не сегодняшнего дня, но времен скорее даже наших дедов, чем отцов. Умеренность, флер-д-оранж, о-де-колон, хозяйственные расчеты (о, уменье считать!). А эта табакерка эпохи Старого Порядка, открытая, как и его библиотека, сплошь военная, для английских офицеров гарнизона Святой Елены, тронутых и гордых!
И затем, и наконец, какое вдовство! Его маленькая Луиза, которую он так непринужденно поцеловал при первой же их официальной встрече, славная пухлая пышка, подходившая к его деятельной натуре, мать его сына, божественного белокурого мальчика – и вот ничего не осталось ни от нее, ни от него, только два безвкусных портрета! Ни слуха, ни духа. Все перехвачены. И замурован заживо он тоже.
Пожалейте этих вдовцов, великих и иных!
Все он – и довольно!
Je suis né romantique…
Я родился романтиком…
…………………………………………..
…………………………………………..
Et puis, j’eusse étesiferoce et
si loyale!
И я был бы таким диким и верным!
Теперь, когда непрошеный шум замолк, когда Поэт после непочтительных толчков похорон постепенно вновь входит в славную и заслуженную непопулярность, теперь, когда толпа вернулась к своим делам, и поэты, они одни наконец хранят траур, теперь я могу говорить о моем учителе, о нем самом, и излить мой гнев – прошедший? нет, настоящий – и мою недавнюю суровость на беспримерных эксплуататоров его великой памяти.
Виктору Гюго следовало бы умереть около 1844–1845 г., на следующее утро после «Бургграфов». Славный тремя балладами – «Проходящие быки», «След войска» и «Охота бургграфа»; восточными, где есть жемчужина, – «Змеиные звенья»; четырьмя сборниками интимных стихотворений, лишь изредка политических (во всяком случае их там мало): «Осенние листья» и т. п., которые составят ему имя настоящего поэта полутеней; своими пьесами и тремя первыми романами – «Бюг», «Ган» и «Собор Парижской Богоматери», порою такими забавными, особенно в прозаических пьесах и в «Гане», мы бы желали, чтобы он оставил только это и исчез бы оспариваемый. Вот были бы славные похороны! Пожалуй, поменьше было бы жилетов, чем в 1885 г., да и те не были бы так свежи, но как красны зато! И прически, забавные по иному, чем все эти современные веера, зонты и капули, развевались бы – редкие, черт возьми! – позади отнюдь не гнусной до смешного, колесницы, предшествуемой клиром, еще более живописным, чем господа правительственные распорядители, как бы ни были вычищены их праздничные одежды.
В перечне созданий, достойных сохранения, я позабыл назвать «Рейн», впрочем, той же эпохи «Рейн», говорю я, значительно превосходящий замороженные ребяческие «Путешествия» Теофиля Готье, и где вы найдете очаровательную сказку о прекрасном «Пекопэне». (Ах, Готье! «М-11е де Мопэн», «Тьма», «Эмали» и «Камеи», три шедевра, и это все, но как они прекрасны!)
Да, все, что написано после «Наказаний», включая сами «Наказания», наполняет меня скукой, кажется мне надутым, туманным, бессвязным по языку, уже более не искусством для искусства, несоразмерным, чудовищной импровизацией на заданные темы, с однообразными рифмами: ombre – sombre, ténèbre – funèbre, плодом прискорбной невзыскательности – о, эти «Созерцания», эти «Песни Улиц и Лесов» – прямо-таки наглое отсутствие всякой композиции, никакого старания удивить, кроме как хуже чем ребяческими средствами.
Пусть даже есть в «Наказаниях» два стихотворения: «Не наноси удара…» и «Если останется хоть один…». Но сколько хлама, зачастую непозволительного. Уж я не говорю о самой сути, которая противоположна всякой даже сатирической поэзии. Сравните с Ювеналом. Сравните с Данте. И с более новыми, – д’Обинье, Барбье; одного ямба Барбье я не отдам за все, какие ни есть на свете «Наказания». Не говоря уже о том, что с политической точки зрения эти стихи неизбежно разойдутся, расходятся и уже разошлись со своей целью. Они склоняют вас быть снисходительным к предмету стольких криков, ненависти, или даже злобы, брани, заклинаний, проклятий, шиканья и, надо сознаться, угроз к добродушному Наполеону III, который, должно быть, очнулся от своего сна, когда этот памфлет попался ему на глаза, чтобы на миг изумиться такому избытку почестей и оскорблений и снова погрузиться в сон праведных.
Да, в «Легенде веков» есть благородные эпические сказки, из которых некоторые – «Маленький король Галиции», «Эвираднус» – могут выдержать сравнение с той или иной поэмой Теннисона об Артуре. Но что за философия, что за теология, что за взгляды на социальное будущее, что за убогость в шестистопной дизентерии!
Остальные произведения, начиная с «Наказаний», недостойны упоминания; и вырвав у меня признание, что есть кое что в «Несчастных», этой окрошке, и в «Девяносто три», позвольте мне вернуться к Виктору Гюго Петруса Бореля и Монпу.
Кто-то весьма вежливо, впрочем, дразнил меня тем,