Шрифт:
Закладка:
— Эти ее «кхе»! — сказал он, дрожа, словно они все еще звучали у него в ушах. — Какие намеки они скрывают! Какую зловещую многозначительность!
— Но возможно, она простудилась и ничего больше, — настаивал Ланселот.
— Нет, все это неспроста. Они означали, что ужасная старуха разгадала вчера ночью мою уловку. Она прочла меня, будто открытую книгу. И с этих пор надзор усилится. Они не выпустят меня из виду ни на минуту, и конец теперь — лишь вопрос времени. Ланселот, мальчик мой, — сказал епископ, страдальчески протягивая к племяннику дрожащую руку, — ты молод и стоишь на пороге жизни. Если ты хочешь, чтобы жизнь эта была счастливой, запомни одно: плывя по океану, никогда не выходи на шлюпочную палубу после обеда. Искушение будет сильным. Ты скажешь себе, что в салоне душно и прохладный бриз рассеет ощущение тяжести, которое столь многие из нас испытывают после вечерней трапезы… Ты вообразишь, как там должно быть красиво, когда луна превращает волны в расплавленное серебро… Но не ходи туда, мой мальчик, не ходи!
— Ладненько, дядя, — сказал Ланселот, стараясь его успокоить.
Епископ погрузился в скорбное молчание.
— И дело ведь не в том, — заговорил он, видимо следуя какому-то ходу мыслей, — что я, как природный холостяк, взираю на брак с тревогой и озабоченностью. В отчаяние меня приводят особые обстоятельства моей трагедии. Если я соединю мою судьбу с судьбой леди Уиддрингтон, я уже никогда не увижу Уэбстера.
— Ну послушайте, дядя! Это уже чистый пессимизм.
Епископ покачал головой.
— Нет, — сказал он. — Если этот брак состоится, наши дороги, моя и Уэбстера, должны разойтись. Я не могу обречь столь чистого душой кота на жизнь в Уиддрингтон-Мэноре, на жизнь, означающую постоянное общение с этой скотиной Перси. Мой кот испытает самое пагубное влияние. Ты знаешь Уэбстера, Ланселот. Он был твоим постоянным товарищем (могу ли я даже сказать — ментором?) на протяжении многих месяцев. Тебе известна возвышенность его идеалов.
На мгновение перед умственным взором Ланселота предстал Уэбстер — таким, каким он видел его совсем-совсем недавно: стоящим с хребтом селедки в пасти и выпевающим военную песнь по адресу помоечного кота, у которого он отобрал этот bonne bouche.[36] Но он ответил без запинки:
— О, еще бы!
— Они очень высокие.
— Чрезвычайно высокие.
— А его чувство собственного достоинства! — продолжал епископ. — Я не приемлю гордыню и самовлюбленность, но чувство собственного достоинства у Уэбстера не омрачено этими пороками. Оно опирается на чистую совесть и на твердую уверенность в том, что даже котенком он ни разу не свернул с пути праведности. Сожалею, что ты не видел Уэбстера котенком, Ланселот.
— И я сожалею, дядя.
— Он никогда не играл с клубками шерсти, предпочитая сидеть в тени у стены собора и внимать мелодичному пению церковного хора, сливающемуся с благостной тишью летнего дня. Даже тогда можно было заметить, какие глубокие думы владеют его сознанием. Вот, помню, однажды…
Однако миру было суждено лишиться этого воспоминания — если, конечно, оно когда-нибудь не войдет в мемуары доброго епископа. Ибо в этот миг дверь отворилась, и вошел дворецкий. В объятиях он нес плетеную корзину с крышкой, и из-под крышки этой доносились гневные восклицания кота, который совершил железнодорожное путешествие в крайне стесненных условиях и теперь требовал объяснения, что все это, собственно, означает.
— Только подумать! — вскричал епископ.
В ушах Ланселота раздался погребальный колокольный звон. Он узнал этот голос. Он понял, кто скрыт в корзине.
— Остановитесь! — вскричал он. — Дядя Теодор, не открывайте корзину!
Но поздно! Епископ уже развязывал веревку руками, дрожащими от нетерпения. Он испускал нежное чириканье. Его глаза горели тем безумным огнем, который можно увидеть только в глазах кошколюбов, воссоединяющихся со своими любимцами.
— Уэбстер! — произнес он прерывающимся голосом.
Из корзины пушечным ядром вылетел Уэбстер, изрыгая странные эпитеты. Несколько секунд он метался по комнате, видимо, в поисках того, кто упрятал его в узилище, — глаза Уэбстера метали пламя. Несколько успокоившись, он сел и начал вылизываться, и вот тут-то епископ получил возможность хорошенько его рассмотреть.
Две недели под опекой ветеринара пошли Уэбстеру на пользу, но недостаточно. Далеко-далеко не достаточно, с ужасом решил Ланселот. Какие-то две жалкие недели не могут восстановить шерсть на боевых проплешинах или вернуть пожеванному уху тот добавочный дюйм, без которого оно имеет несколько необычный вид. Когда Уэбстер отправился к доктору Робинсону, он выглядел так, словно побывал в зубьях какой-то машины; точно так же, лишь с весьма незначительными изменениями, он выглядел и теперь. Рассмотрев его, епископ испустил пронзительный крик, будто в предсмертной агонии. Затем, обернувшись к Ланселоту, произнес громовым голосом:
— Так-то ты, Ланселот Муллинер, исполнил возложенный на тебя священный долг!
Ланселот был сокрушен, но все-таки сумел ответить:
— Я не виноват, дядя. Ему не было никакого удержу.
— Ха!
— А вот и не было! — сказал Ланселот. — К тому же что дурного в небольшой приличной стычке с кем-нибудь из соседей? Коты — это все-таки коты.
— Никуда не годная логика! — сказал епископ, тяжело дыша.
— Лично я, — продолжал Ланселот глухим голосом, понимая, сколь безнадежны его усилия, — гордился бы Уэбстером, принадлежи он мне. Подумайте о его достижениях. — Тут Ланселот слегка оживился. — Он приезжает на Ботт-стрит без единого боя в прошлом и, вопреки своей неопытности, демонстрирует такой врожденный талант, что уже через две недели все окрестные коты, едва завидев его, прыгают через ограды и взлетают на фонарные столбы. Жаль, — сказал Ланселот, уже полностью увлеченный своей темой, — что вы не видели, как он отделал белого кота из номера одиннадцатого! Ничего чудеснее я в жизни не видывал. Он весил меньше этого котяры, чья боевая репутация к тому же достигла Фулем-роуд. Первый раунд завершился вничью, возможно, с легким перевесом в пользу его противника. Но когда гонг возвестил начало второго раунда…
Епископ