Шрифт:
Закладка:
Предметы не отделены от пространства контуром – и это несмотря на то, что в «понт-авенский период» Гоген подражал витражной технике: обводил цвет контуром, словно стекло свинцовой спайкой. Затем остановился на следующем приеме – мастер обводит произвольной цветной линией несколько раз вокруг предмета, словно раскрашивая воздух. Эти цветные потоки вообще не имеют отношения к реальным объектам или к предметам, изображаемым на картине; разве что к мосту Биврест. Деревья Мунка оплетены цветной линией по десятку раз, вокруг снежных крон порой возникает своего рода свечение, северное сияние; иногда северные ели и сосны напоминают пирамидальные тополя Бретани или экзотические деревья Полинезии – напоминают именно тем, что художники рисуют их одинаково: как волшебные деревья в волшебном саду.
Перспектива (как знаем из работ итальянцев) имеет свой цвет – возможно, голубой, возможно, зеленый, а барочные мастера погрузили все далекие предметы в коричневатую мглу – но цвет воздуха Гогена или Мунка не связан ни с перспективой, ни с валёрами. Они закрашивают холст, подчиняясь неприродному, ненатурному импульсу; наносят тот цвет, который выражает мистическое состояние души, – можно написать ночное небо бледно-розовым, дневное небо темно-лиловым; природа и перспектива не имеют значения. Из сочетания струящихся, свободно движущихся цветовых потоков возникает противоречивый эффект: пространство существует, но это не протяженное в глубину пространство, не то, что может быть заселено и застроено. Это пространство предания, пространство мифа. Сравнивая снежные ландшафты Мунка с «Аллеей Алискамп» Гогена, написанной в 1888 г. в Арле, видим тот же эффект близкой дали; остановленного бега пространства.
Линия Гогена происходит, несомненно, от эстетики модерна – оттуда же родом и линия Мунка; у обоих мастеров линии одинаково текучи и возникают словно сами по себе, вне зависимости от желания художника и от свойств изображаемого объекта. Стиль модерн отравил пластику конца XIX в.: безвольной, гибкой и вялой одновременно линией рисовали все – от Альфонса Мухи до Берн-Джонса. Это исключительно равнодушное рисование; требовалось уехать очень далеко от Европы, как Гоген, забраться в глухие леса и болота, как Мунк, чтобы научить пустую линию чувствовать.
Любопытно, но даже внешний облик художников, то есть образ, в каком они себя явили зрителю, совпадает – художники носили остроконечную бороду, причем на автопортретах рисовали ее при помощи той же плавной текучей линии. Оба склонны к многозначительным позам; и Гогену, и Мунку свойственно изображать людей, погруженных в тягостные раздумья, причем герои предаются меланхолии столь многозначительно, что качество размышлений вызывает сомнения. Оба художника нелюдимы, затворничество Мунка усугублялось алкоголизмом, Гоген тоже не был трезвенником; оба художника были склонны к мистицизму. Естественно сопоставить творчество обоих с философией Фридриха Ницше и с пониманием истории Карлейля, тем паче что каждый из мастеров шокировал окружающих личным поведением – подобно Ницше.
Это – искусство сверхчеловека, уставшего от цивилизации; вопрос в том, что именно сверхчеловек предложит взамен. Именно в это время оформились доктрины европейского фашизма и коммунистической партии. Через десять лет после смерти Гогена началась мировая война.
3
Уехать к нецивилизованным племенам прочь из Европы – логично. Европа демонстрирует большее дикарство, нежели дикость аборигенов южных морей.
Каждый народ отстаивает свое право и игнорирует чужое право с варварской агрессивностью. Если Руссо в «Соображении по методу управления в Польше» пишет: «Нет больше французов, немцев, испанцев и даже англичан, есть только европейцы», он тут же оговаривается, что «отважные поляки» должны направить свои мысли в иную сторону, чтобы отличаться от всех, иначе их не заметят и проглотят. Пафос Просвещения в том, что нравственный человек не может примириться с племенной спесью, ведущей к войне, – однако век Просвещения завершился разделом Польши между государствами, правители которых являлись символами прогресса. Императрица Мария-Терезия, по замечанию просвещенного монарха Фридриха, «чем более плакала над судьбой Польши, тем более территорий брала». В любопытном труде «Изобретая Восточную Европу» Вульф Ларри описывает, как в ходе переписки Вольтера с Екатериной видоизменяется «вольтеровская карта Восточной Европы», последнюю сочиняют в письмах, в связи с аппетитами шведского Карла и российской императрицы. Польский вопрос озадачивает Руссо, для Вольтера кажется нонсенсом, вскоре надоедает всем – от Делакруа до Достоевского; а кто же усомнится в гуманности этих людей? Современник Гогена, Отто Бисмарк, пишет уже так: «При взгляде на географическую карту меня раздражало, что Страсбургом владеют французы, а посещение Гейдельберга, Шпайера и Пфальца возбудило во мне чувство мести и воинственное настроение» (Бисмарк: «Мысли и воспоминания», гл. «До первого ландтага»).
Гоген родился в 1848 г., слишком знаменательная дата (год общеевропейских революций), чтобы не принять дату в расчет. Однако к 1878 г. (когда Гоген познакомился с Писсарро) революция 1848 г. забыта, а Первый интернационал трудящихся благополучно распущен на своем последнем съезде в Филадельфии. Помнят войну – а вовсе не социальные проекты: к 1887 г. (Гоген в первый раз едет на Мартинику) прекратил существование пресловутый Священный союз и взамен возникает средиземноморская Антанта – все идет к большой войне. Марксизм не исчез, но классовая борьба пока не кажется серьезным делом: Бисмарк учит, что следует научиться жить с революцией, наподобие того, как живут с вирусом – надо вовремя принимать лекарства. Рассуждение Бисмарка звучит прагматично: «Много ли осталось в современном политическом мире таких образований, которые не имели бы своих корней в революционной почве? Возьмите Испанию, Португалию, Бразилию, американские республики, Бельгию, Голландию, Швейцарию, Грецию и, наконец, Англию… (Бисмарк пишет это в главе «Посещение Парижа», поэтому Франции в перечне нет, но рассуждение вызвано именно Францией. – М.К.) и мы сами в нашей государственной жизни не можем полностью избежать революционных основ. (…) Далее Бисмарк рассуждает о том, как использовал Наполеон Бонапарт революцию в качестве механизма при переходе в абсолютистский режим, и о том, что единственным его отличием от прочих монархов является лишь происхождение, впрочем, Бисмарк тут же ссылается и на пример Швеции, и т. д. По мысли Бисмарка, феномен «революция» уже включен в арсенал геополитической стратегии (слово «геополитика» еще не звучит, Бисмарк рассуждает о выгоде государств). И далее: «Угрожать революцией другим государствам стало с некоторых времен специальностью Англии и, если бы Луи-Наполеон хотел того же, что Пальмерстон, мы были бы давно свидетелями восстания в Неаполе». Для Бисмарка предметом особой ненависти является Французская революция, в ней он видит нечто большее, нежели национальное перераспределение финансов, канцлер видит опасность транснационального дискурса. Но это касается лишь Великой французской революции, отнюдь не Парижской коммуны, которую расстреляли и забыли. В той мере, в какой локальные революции служит перестройке финансового уклада, революции канцлера не тревожат.
К волнениям умов привыкли: комфортная среда интеллектуальной Европы нашла умиротворение в вечном споре: стабильной формой общества стал поиск баланса между демократией/олигархией/тиранией. Выбрав три наихудших формы организации общества, Европа занята рокировками между демократией и тиранией, между тиранией и олигархией, между олигархией и демократией. В рамках выбора (воображаемого) формируются партии, составляются убеждения, даже порой отдаются жизни. Шарль Моррас, лидер «Аксьон Франсез», который ведет воображаемые (!) диалоги с воображаемым (!) французским Монком (то есть английским генералом, который вернул трон Карлу II после Кромвеля) и мечтает о реставрации. Но и воображаемая Вандея, и воображаемый генерал Монк не пугают: многопартийные системы призваны хранить подвижное равновесие. Чередовать данные субстанции (демократия – олигархия – тирания) тем легче в фантазиях, что одна вытекает из другой. При этом сохраняется необходимое ощущение борьбы, делающей жизнь осмысленной; заранее известно, что демократы выделят из своей среды олигархов, те произведут тирана, а тиран со временем будет сметен демократией, когда новые олигархи их возглавят. Perpetuum mobile демократии устраивает всех, постоянно действующий театр масок «демократия/олигархия/тирания» становится политическим спортом. Марксизм существует на обочине общества, лишь когда им вооружится Россия – марксизм испугает; а пока противоядие против объединяющих концепций уже давно принято, и революционное воспаление вылечат мировой войной. Политическая история входит в резонанс, нарушить вечный двигатель проектом единства – будь то единение пролетариата или объединение республиканских стран Европы – выглядит нелепой фантазией.