Шрифт:
Закладка:
Но и понимание относительного многообразия прошлого, с одной стороны, и сознание изменения по отношению к ближайшему прошлому («вчерашнему дню» или «минувшему часу»), с другой, в отечественной ситуации всякий раз снимается и рутинизируется вменением идеологизированного представления об истории как целостности. Это представление принимает в методологическом плане форму требований системного подхода, рассмотрения явлений в их системности. Идеологически сконструированный и вмененный как общий, единый образ подобного целого в виде «системы» или, в смягченном виде, «линии развития», «закономерности» и проч. проецируется и на прошлое, и на будущее. Отсюда даже перед актуальной критикой ставится задача «усмотреть в <…> становлении признак того, что в будущем окажется историей литературы»[446]. В плане же содержательном представление о целостности (картина единой истории) задано при этом, во-первых, точками радикального перелома/обвала прежней социокультурной структуры и, во-вторых, периодами реставрации. Отсюда навязчивый циклизм десятилетий советской истории в представлениях интеллектуального слоя о прошлом: революция/Гражданская война и сталинские тридцатые; Отечественная война и период восстановления; «оттепель» и брежневский застой; перестройка /девяностые и т. д.
Неустранимым моментом настоящего, который диктует и формы проекций в прошлое, для людей советской эпохи остается социальная и культурная несамостоятельность, императив принудительного приспособления к социальному порядку. История остается принадлежностью и проекцией системы власти, а не развивается в сложную структуру горизонтов соотнесения активно действующих индивидов и групп.
В этом плане можно сказать, что история (как учет сложной многомерности настоящего) существует, точнее – возникает, далеко не везде и не всегда. И если, скажем, какие-то формы исторической рефлексии над культурой прошлого, ее дескрипции в советское время и складываются, то в удачных случаях это дает описание истории социальных организаций, бюрократического состава их кадров (библиотек, издательств, цензуры) либо историй власти – ее руководства литературой, взаимоотношений с писателями, издательствами, библиотеками. Попытки же «дотянуть до истории», применить историческую оптику к неисторическому поведению, в рамках которого формой индивидуального существования в социокультурном пространстве выступает не биография, а, по выражению Л. Я. Гинзбург, «чередование страдательного переживания непомерных исторических давлений и полуиллюзорной активности»[447], напоминают заимствование толстовской поэтики для описания переживаний интеллигента, проходящего советскую перековку (Леонов, Федин) или поведения молодогвардейцев (Фадеев).
II. Российские суррогаты истории литературы
Если говорить о так или иначе установившемся, общепринятом понимании словесности, ее настоящего и прошлого (впрочем, примерно та же ситуация и с другими родами искусств), то самым общим понятием о ее истории в советских и постсоветских концепциях литературы выступает «литературный процесс», «литературное развитие»[448]. Первостепенной методологической задачей мыслится периодизация этого процесса, «звеном» которого выступает произведение. Среди условно хронологических отрезков по протяженности (важности) выделяются «стадии» или «эпохи», «периоды», «века», наконец – «поколения»[449]. Поскольку в основу литературного развития кладется исключительно представление о «традиции» (нормативной схеме апелляции к предшественникам), «каноне», то в качестве подобных «стадий» фиксируются хронологические отрезки, характеризующиеся относительной устойчивостью содержательного набора тех или иных традиций (художественные общности или системы – классицизм, барокко, реализм и проч.) либо же (применительно к «наибольшим» отрезкам) самим отношением к традиции: так, выделяются эпохи «дорефлексивного традиционализма» (или «художественного синкретизма»), «рефлексивного традиционализма»[450]. В качестве производного, вторичного момента учитываются отклонения от традиции, ее нарушения или демонстративный отказ от нее, в которых, собственно, и усматривается изменение. В более продуманном и операционализированном виде – у опоязовцев и аналитиков их исследовательского аппарата – выделяются постепенные, частичные (эволюционные, на уровне «приема») изменения и радикальные (революционные, тотальные – например, жанровые) трансформации[451]. Основной и, сразу скажем, не решаемой филологами проблемой при этом становится выделение предметной единицы, «клеточки» анализа: кто, исходя из каких мотивов выступает источником перемен и что, в каком отношении и для кого при этом меняется, наконец, что и для кого эти перемены значат?
Отечественное литературоведение, как и другие гуманитарные дисциплины, последовательно исключает из своей работы проблематику субъекта и субъективности, кроме сверхфигур гениев, именами которых и шифруются литературные (культурные, идейные) эпохи либо периоды (интервалы «изменений» в литературе). Олицетворением традиций и вместе с тем внутренним источником изменений для истории литературы и теорий исторической поэтики выступает «литературное (художественное) взаимодействие», понимаемое как реальные или воображаемые отношения гениев нации, литературные связи (к примеру, Пушкин и Байрон), соотнесенность их произведений, поэтик и т. д., а пространством, полем, «руслом» традиции и ее изменений – «литературное (художественное) направление». Параллельно генезису художественных направлений, стилей и т. п. вычленяется план генезиса отдельного произведения – «творческая история» в различных ее вариантах (Н. К. Пиксанов, Д. Благой) от замысла через черновики к тексту. Проблема единиц анализа, начиная с «автора» и «текста», проблематичность факторов изменения, включая методологические апории и тупики исследователя, полностью сохраняются и на этом последнем уровне работы[452].
Таков в целом набор самых общих понятий для описания литературного процесса, жизни произведений в движении эпох и т. д. Поскольку советское, а во многом и рутинное постсоветское литературоведение – деятельность, по определению идеологически заданная, в отношении же инструментов познания неизбежно эпигонская и эклектичная, то приведенный набор понятий время от времени пополняют единичными заимствованиями из редких попыток теоретизировать подход к исследованию литературы и культуры (так в учебники по истории и теории литературы, в хрестоматии, энциклопедии и словари входят «литературная эволюция» Тынянова, «полифония» или «хронотоп» Бахтина). Либо же общепринятый репертуар подходов и концепций разбавляют обращениями литературоведа к «литературному обществу», «читателю» (образу читателя в произведении), «художественному открытию» (и, напротив, «канону»), «забытым произведениям» (или авторам), «переходной эпохе» и др. Эти концептуальные вкрапления, в которых ищутся причинные факторы процесса либо концептуальные связки для сведения разрозненного материала, обозначают внутренние затруднения и объяснительные дефициты исследователей – как историков, так и теоретиков.
В теории литературы все подобные наборы понятий и способы работы представляют собой устранение субъективного через коллективные идеологические сущности (классы, эпохи, направления) или через надындивидуальные, «объективные» структуры сознания – будь то «психологические», как у Потебни или Овсянико-Куликовского, или мифологические, как у того же Потебни либо постструктуралистов. В собственно же истории литературы, напротив, практикуется такое сведение литературных, культурных процессов к личным и все детальнее конкретизируемым, обстоятельнее документируемым связям, поступкам и событиям, когда их можно описать по аналогии с поведением отдельного человека, взятого в качестве «среднего типа», модуля общества или соответствующего времени, социальной среды[453]. Однако этот человек-эпоха наделен всей полнотой знания, владения культурой, национально-исторической миссией и опять-таки представляет собой персонификацию эпохи, нации, культуры.
III. Формирование национальной культуры и функции канона
Если не углубляться в совсем уж древнюю историю (Александрийский канон и другие опыты нормативной – по преимуществу жанровой – кодификации средств символического выражения), то проблема литературного канона – это прежде всего проблема канона национального, канона национальной литературы. Она обозначается, дебатируется, становится предметом конкуренции и борьбы в определенной социально-исторической ситуации, когда инициативные культурные группы, кандидаты в элиту мобилизуются для строительства национального государства, репрезентации национального целого, для развития, упорядочения, кодификации национальной культуры. А это для Европы – ситуация не ранее второй половины XVIII в., в полной мере развернувшаяся еще позднее – после Французской революции и Наполеоновских войн, в ходе демократизации систем образования и печатных коммуникаций. Собственно, здесь в 1830–1850‐е гг. и складываются национальный институт литературы, композиция его основных ролей (писатель–издатель–критик–учитель–читатель и т. д.), формы и каналы взаимодействия между ними (журналы, газеты), подсистемы репродукции (изучение литературы в школе, общедоступные библиотеки разного уровня). Соответственно при этом находят свое функциональное место и литературные элиты – доминирующие и подчиненные; радикальные и консервативные; первичные (инноваторы, носители новых ценностей и значений) и вторичные (группы их поддержки, воспроизводства норм и образцов).
Всякая сколько-нибудь серьезная подвижка в композиции элит, а тем более их смена – чаще всего спровоцированная более широкими социальными и культурными процессами, – обычно приводит к новой проблематизации литературного канона и к тем или иным подвижкам внутри него. Это затрагивает набор образцовых авторов и произведений, критерии их «правильной» интерпретации, интегральные образы «истории» словесности. Иными