Шрифт:
Закладка:
Мне пришлось подождать, пока наш вагон опустили, и я снова в него зашел. От усталости и шока я сразу уснул, а когда проснулся, вовсю светило солнце и поезд бодро отстукивал колесами по украинским просторам. Так я вновь пересек эту границу. Может, и хорошо, что мое возвращение благодаря поезду оказалось так растянуто во времени: наверное, при самолетном перелете у меня возник бы слишком сильный шок от резкой смены обстановки.
* * *
Я уже писал, что эмиграция подобна смерти: уезжаешь туда, откуда нет возврата: в полную неизвестность и неизведанность. Наверное, осознание необратимости шага, поступка — одно из самых страшных переживаний человека. Зато возвращение — своего рода ощущение воскресения, которое прорастает исподволь, постепенно; начинается с предчувствия самого события, которое постепенно претворяется в реальность. Удивительно и чудесно видеть дорогие, родные места, которые, как ты ранее был уверен, мог бы никогда больше не увидеть.
Осознание того, что финальность разделения преодолеть невозможно, настолько въелось в мой ум, что, когда приезжавшие из Москвы американские приятели привозили мне, например, испеченный мамой свежий пирог, этот факт как-то не укладывался в голове: я знал, что нас с мамой разделяет, скажем, восемь лет, а лежащему передо мной пирогу всего один день!
Теперь ощущение непреодолимости стремительно пропадало. Но сама эта перемена уже создавала тяжелый стресс. Его усугубляло еще и то, что я увидел дома: неустроенность, разруха и нищета тогдашней России невероятно резали глаз. В моей прежней жизни я их не замечал. Уезжая, я знал, что мама моя живет в средней, нормальной квартире, в среднем, нормальном доме. Но за почти одиннадцать лет моего отсутствия в России представление о «среднем» и «нормальном» у меня изменилось, и в мыслях своих я представлял весь московский быт несколько иначе.
Когда я подошел к своему дому, то испугался, что не узнаю его. Я понимал, что это мой дом и что другого здания там быть не должно, но передо мной возвышались какие-то жуткие трущобы, намного хуже, чем памятные мне гарлемские строения. Гарлем тоже трущобный район, дома там старые, облезлые, но зато повсюду вокруг яркие краски, лавки с овощами и фруктами, магазины всякого рода дешевых товаров и всевозможного скарба — в общем, постоянно кипит жизнь; а тут — мертвые трущобы, как будто в доме этом долгое время никто не жил. Склизкие стены, вонючие помойки, темные грязные подъезды и ужасно маленькие, тесные, хуже чем пуэрториканские, квартирки. Боже, как же люди могут так жить! Все время щемило сердце.
Но была и другая сразу бросившаяся в глаза перемена. Все-таки уезжал я из Советского Союза, где при виде милиционера лучше было сразу перейти на другую сторону улицы, а при беседе — постоянно оглядываться по сторонам. Телефонные переговоры также нужно было вести осторожно. Знающие люди даже советовали при откровенных разговорах в квартире накрывать телефон подушкой—ведь прослушку можно вести и при лежащей трубке. И вдруг этот всепроницающий страх пропал. Я увидел неожиданно прорвавшуюся сквозь все заслоны свободу, ощутил, что люди перестали бояться и говорят открыто, не оглядываясь по сторонам и не опасаясь телефона. И это было очень отрадное чувство. Можно сказать, что я вернулся в Москву с гораздо более советскими ощущениями, чем тогда были у людей, окружающих меня. Буквально за пару лет они это уже изжили.
* * *
Впрочем, конечно, не все. Когда я приехал в Москву год спустя—уже во второй раз (была осень 1988 года, и перестройка уже чувствовалась всеми и повсюду), то в первый и единственный раз зашел в свою школу. Дело в том, что в числе людей, благодаря которым пришел к вере, я часто вспоминал свою учительницу литературы, открывшую в свое время для меня Достоевского. Я вспоминал, с каким вдохновением она рассказывала о зарождении веры у писателя, и мечтал, как отыщу ее, поцелую ей руку, скажу, что я уже не такой непутевый, каким она воспринимала меня раньше, в годы моих хипповых экспериментов. Я пришел в школу, но ее там не застал. Зато столкнулся с учителем английского языка, которого я помнил вполне советским человеком. К моему удивлению, он чрезвычайно мне обрадовался, завел на школьное радио и записал со мной интервью на английском языке. Мы с ним очень хорошо пообщались. Он-то и дал мне домашний телефон той самой учительницы. Я позвонил ей тут же, из автомата напротив школы, и заорал в трубку:
— Здравствуйте, это Саша Дворкин, ваш ученик, помните такого?
Она как-то очень напряженно ответила:
— Откуда вы звоните?
Я ответил, что из Москвы, что я только что прилетел из Нью-Йорка… Хотел сказать, что очень хочу ее видеть, но не успел, ибо она, резко меня прервав, четко и раздельно произнесла:
— Я вас прошу, никогда больше не звоните мне! — и повесила трубку.
Меня как холодной водой окатило. Разумеется, больше попыток увидеться со своей учительницей я не предпринимал. Почему она так себя повела, остается для меня загадкой.
* * *
Но это было во время второго моего визита домой. В первый же раз на посещение школы у меня не было времени. Зато тогда я впервые осуществил свою давнюю мечту — прошел по московским церквам. Тут со мною произошла одна чрезвычайно забавная история.
Я ведь впервые был на Родине в совершенно новом качестве православного христианина — то, о чем все эти долгие годы я мог лишь грезить, полностью осознавая несбыточность подобных грез. С какой жадностью я выпытывал детали и подробности церковной жизни в России у тех немногих эмигрантов «третьей волны», которые уехали, будучи