Шрифт:
Закладка:
«Страну детей ваших должны вы любить»[1132], – так говорил Заратустра, и эта футуристическая установка в 1930-е годы стала исключительно близкой Е. Герцык. Правда, ницшеанский трагизм автору «Писем старого друга» чужд: события в стране ей видятся, скорее, в эпических – былинных тонах. Она – абсолютно всерьез – восхищается «нашими пограничниками», держащими «заставы богатырские», «двадцатью семью миллионами» «безусловно счастливых школьников» и столь же головокружительными цифрами «сбора свеклы» и «выплавки чугуна» (1936, с. 324–325), «целомудренно-страстными» и «мужественными» летчиками, которые хотя и «говорят лозунгами», но все же способны «заново построить культуру» (1936, с. 321)… Проницательная Евгения Казимировна видит, что в СССР нарождается новый человеческий тип. Этот технократ и физкультурник с чертами доблестного чекиста («вовсе не похожий на прежнего русского немного расхлябанного юношу) – тем не менее любитель Пушкина (ведь на носу – столетний юбилей поэта!) Вообще, всюду налицо признаки «новой расы», и снова в образах, проносящихся перед внутренним взором мыслительницы, мелькает фигура Заратустры: ведь все эти условные «летчики», «студенты и студентки», «счастливые дети и юноши» воспитываются, «вытанцовывая себе новое тело» (там же).
А что же дух с его свободой и творчеством, о котором – вслед за В. Соловьёвым – радел весь Серебряный век, и в первую очередь – любимый друг Евгении Казимировны Бердяев? Если читать «Письма старого друга» поверхностно, то иногда может показаться, что, усвоив приемы «диалектики», мыслительница ничтоже сумняся стала на путь создания «новояза» по Оруэллу, в словаре которого свобода – это рабство, любовь – ненависть и т. д. Скажем, в письме от 9 апреля 1937 г. она страстно доказывает, что «единение с человеческой громадой <…> – ведь это тоже одно из условий полноты свободы», достигнутой исключительно благодаря революции (с. 331). Но на самом деле не стоит подозревать столь уж серьезного влияния на Евгению Казимировну примитивной псевдофилософии: к примеру, за мыслью об освобождении человека, соединившегося с «человеческой громадой» – старые, еще 1900-х годов, «дионисийские», обретенные на ивановской «Башне» интуиции, юношеские мечты об экстазах, освобождающих от земных пут. – О «духе» же и «духовности» Е. Герцык в 30-е годы размышляет в ключе экзистенциализма; в связи с ее суждениями возникают ассоциации не только с аксиомами Бердяева, но и с «философией поступка» М. Бахтина. «Наши юноши и девушки, – пишет Евгения Казимировна в самом начале 1937 г., – наибольшую духовность проявляют в моменты жизненных решений, <…> вообще в поступках» (с. 326). Свобода духа не в отрешении от плоти, заявляла она чуть позднее: «дух освобождается, совершая какой-то решающий акт именно в области личного – подвиг ли во имя любви, героизм во имя научного достижения» (с. 334). Интересно, что в том же 1937 г. Бердяев, борясь по обыкновению с «объективацией» духа, развивал сходную мысль о «новой духовности» как «реализации духа» в социальных свершениях, преобразующих мир («Дух и реальность», гл. VII). Под пером Е. Герцык старые интуиции Бердяева и Иванова облекались в упрощенные тезисы, где-то созвучные и советскому сознанию. Идейно Серебряный век не был отделен от советской эпохи непроходимой стеной.
* * *
По предвоенным (1939–1941) письмам Е. Герцык Н.Г Чулковой можно заключить об ее усилившейся ностальгии по прошлому: память обращается к картинам детства, вновь становится интересной фигура Вяч. Иванова, а кроме того опять возникает нужда в Церкви – посты и праздники переживаются теперь как чисто внутренние события… Сохранилась фотография убогой хатки в глухой деревне, где Евгения Казимировна скончалась в феврале 1944 г. Она пережила немецкую оккупацию и еще более страшные, быть может, дни ожидания немцев; хроника тогдашних событий отчасти отразилась в ее дневниках 1941–1942 гг. В этих записях уже нет бьющего через край оптимизма 30-х: позади казнь в сталинском застенке племянника Даниила, в настоящем – тоска от пронемецких настроений крестьян, от сознания того, что 25 лет советской власти никак не повлияли на глубину народного сознания…
Личная позиция Е. Герцык в годы войны полностью слита с позицией государственной («Обоянь взята нами»)[1133], бытовой ад показан с помощью, как всегда, метких деталей. О прежней Евгении Герцык напоминают лишь каким-то чудом проникшие на эти странички и кажущиеся экзотическими имена – Сельма Лагерлёф, Гомер.
Раздел 3
Русская герменевтика
У истоков русской герменевтики[1134]
Литературная критика и герменевтика
Для историков русской мысли Серебряного века стало привычным относить к области литературной критики любые экскурсы философов в сферу художественного слова. При этом в облике изучаемого мыслителя усматривается как бы особая критическая ипостась, отличная от ипостаси философской. Так, А.В. Ахутин видит «достаточно четкий рубеж между двумя периодами философского творчества Л. Шестова – литературно-критическим и собственно философским»[1135], имея в виду интерес раннего Шестова к творчеству Шекспира, Л. Толстого и Достоевского. Однако о Толстом и Достоевском Шестов писал и в 20-е годы. И если все же согласиться с именованием Шестова 1890—1900-х годов «критиком», то таковым не перестает быть и автор книг «Sola fide», «Potestas clavium» и т. д. – вплоть до итогового труда «Афины и Иерусалим»: без опоры на специфически истолкованное (но критически ли?) чужое слово дискурс Шестова немыслим. – Также нас несколько коробит именование Р. Гальцевой