Шрифт:
Закладка:
Из Парижа мы вылетели в Рим. В самолете Париж – Рим я увидел двойника Сережи Ануфриева. Он сидел прямой, смуглый, одетый в Сережином стиле: яркая рубаха, парусиновый пиджак. И увлеченно покусывал ногти своих рук – так и Сережа всегда поступал, когда нервничал. Когда стюардесса о чем-то спросила его, он отвечал по-французски, произнеся довольно длинную тираду совершенно Сережиным голосом. Сережа не говорит по-французски, к тому же я точно знал, что он в Москве, – иначе подумал бы, что третий старший инспектор тайно сопровождает нас в столичный город католического мира.
Мы провели некоторое счастливое время в восхитительной столице католического мира. Я всегда обожал этот город всеми фибрами своей души – так принято говорить, хотя мне неизвестно, что такое «фибры», но используя это выражение, я всегда пребываю в подсознательном убеждении, что «фибры» означают «жабры». Действительно, в Риме открываются в душе некие жабры, появляется, иначе говоря, возможность дополнительного, широкого дыхания, настолько страстную любовь к себе внушают эти руины, обелиски, мотоциклы, соборы, кривые пинии, крики, арки, микроскопические чашки с горьким эспрессо, отшлифованные мраморные и бронзовые тела, фонтаны, рожки с мороженым, бесчисленные пестрые униформы военных и священнослужителей, сады на верхнем ярусе Рима, где бронзовые головы произрастают столь же обильно, как и божественные деревья. Любовь – это и есть воспаряющее и объемное дыхание, и я вдыхал римский воздух любви настолько жадно, насколько умел.
Барон Спровьери, пригласивший нас, носился по Риму на мотике, причем его грузное тело свешивалось по сторонам стремительного агрегата, словно мешок с мукой, возлежащий на узком барном табурете. Его галерея располагалась на Пьяцца дель Пополо, в угловом доме. Из окон виден был торец одного из соборов-близнецов, а также сфинксы, фонтаны, туристы, голубиные оравы. Он водил нас в свой любимый ресторанчик неподалеку: ресторан без вывески, для знающих, для своих, – просто ободранная дверь в стене. Заходишь – внутри небольшая комнатка, три столика под классическими скатерками в крупную красную клетку. На столах бутылки с водой, без этикеток. Всё крайне просто, но таинственно. Вино тоже в бутылках без этикеток. Как бы притон для шпионов-гурманов. Никаких надписей нигде. Комнатка, лишенная текстов. Никакого меню. Вместо этого выходила тетка кухонного вида, в переднике, хмурая, чуть ли не в тапках на босу ногу.
Уперевшись натруженными руками в бока, она некоторое время вела с Паоло хмурый деловой разговор. Это они обсуждали, что будем есть. После этого тетка удалялась на кухню – готовить. Эта тетка была гением кулинарного дела, подлинным виртуозом. Какие только гастрономические изыски не приносила она из своей обшарпанной кухни! Цветы баклажана и дыня, завернутая в копченую стружку, вырезанную из сердцевины некоего нечеловеческого тела. Паоло, как и пристало барону, запивал это всё белым просекко, даже если трапеза происходила утром. Иногда входили другие посетители – не более двух или трех человек. Тоже свои, знатоки, ведающие про секрет ободранной двери. С Паоло они никогда не здоровались, а он не здоровался с ними. Как бы не замечали присутствия друг друга. Типа гастрономические заговорщики.
Относительно нашей троицы Паоло решил, что я такой вальяжный пахан, который шляется по Европе в компании любовницы и любовника. В связи с этим он иногда протягивал в направлении Федота жирную руку и игриво щекотал его под подбородком своими пальцами, напоминающими баварские колбаски. При этом его глазки-щелочки добродушно блестели и он с трудом выдавливал из себя английскую фразу «You are nice guy». Слова в целом давались барону с трудом. Подобное обращение никак не укладывалось в харьковские понятия о пацанской чести, поэтому Федот кабанел от баронской ласки. По правилам харьковского этикета он должен был впаять барону в бубен за такую фривольность, но он не мог это сделать – всё же мы были гостями Паоло.
Мы провели, помимо Рима, какое-то время в поместье барона в Кампанье: на память осталась фотография, где мы с Федотом прячемся в бамбуковой роще неподалеку от античной статуи, которую откопали в земле, когда делали бассейн. Вскоре мы выехали в Венецию.
Глава двадцать вторая
Венеция-93
Мое участие в Венецианской биеннале 1993 года, точнее, мое физическое присутствие на этом мероприятии, довольно сильно повлияло на мое отношение к современному искусству и к интернациональному арт-миру. Если до этого упомянутые явления вызывали во мне лишь сдержанное разочарование, то после той Венецианской биеннале я стал наблюдать в себе непроизвольное пробуждение более острого чувства отвращения в адрес международного совриска. Осмотрев множество экспозиций (многие из них были весьма неплохими), я спросил себя (хотя мне вовсе не хотелось задавать себе этот вопрос): «И этим я занимаюсь? И к этому вот миру я принадлежу?»
И мне пришлось себе ответить унылым и скучным внутренним голоском: «Да, Пашуля, именно этим ты и занимаешься. И именно этому миру, пусть отчасти, но всё же принадлежишь».
Но я не отчаялся, не преисполнился омерзения к себе, не испытал ни кризиса идентичности, ни угрызений совести, не бросился прочь очертя голову (хотя спонтанное желание поступить именно таким образом было очень велико). Вместо этого я подумал о двоемыслии, о священном опыте советского мира, я подумал о двойных адресациях, я попытался вообразить себя в качестве неброского спиритуального диверсанта, который пребывает в мире интернационального современного искусства лишь для того, чтобы незаметно протащить сюда нечто глубоко чуждое этому миру, нечто такое, что способно было бы вызвать глубочайшее омерзение в душе арт-мира, если бы он обладал душой и если бы он оказался настолько внимателен, чтобы заметить мои микроскопические духовные диверсии. Но арт-мир душой не обладает, к тому же мои воображаемые диверсии ему ничем не угрожают, поэтому этому самодовольному мирочку (к счастью для меня) глубоко насрать на мои чувства и мои поползновения.