Шрифт:
Закладка:
Наблюдай Ницше свое собственное время непредубежденней, не будь он так зависим от романтических бредней определенными этическими порождениями, он бы заметил, что якобы специфически христианской морали сострадания в смысле самого Ницше вообще не существует на западноевропейской почве. Не следует давать себя обмануть словесным звучанием гуманных формулировок относительно их фактического смысла. Между той моралью, которой мы реально обладаем, и той, которую только считаем своей, существует трудноуловимое и весьма непостоянное отношение. Как раз здесь неподкупная психология была бы весьма уместна. Сострадание – опасное слово. При всей виртуозности Ницше, у нас все же так и не появилось исследования того, что понимали под состраданием и что в связи с ним переживали в разные времена. Христианская мораль во времена Оригена – нечто совершенно иное, нежели при Франциске Ассизском. Здесь не место исследовать, что представляет собой фаустовское сострадание как жертва или как беспринципность, а затем – уже вновь как расовое чувство рыцарского общества[308], в отличие от магически-христианского, фаталистического сострадания, и насколько следует его понимать как дальнодействие, как практическую динамику и, с другой стороны, как самопринуждение гордой души или опять-таки как выражение обдуманного чувства дистанции. Неизменному запасу этических оборотов, каким обладает Запад с эпохи Возрождения, приходится быть в ответе за неисчерпаемое изобилие различных умонастроений, имеющих чрезвычайно несхожее содержание. Поверхностное чутье, которому мы доверяем, простое знание об идеалах у таких людей, как мы, с нашей предрасположенностью к историчности и к оглядыванию назад, является выражением благоговения перед прошлым, в данном случае – перед религиозной традицией. Однако словесное выражение убеждений никогда не может быть мерой для подлинной убежденности. Человек редко знает, во что он на самом деле верит. Лозунги и учения неизменно несут на себе некий налет популярности и остаются далекими от глубин всякой духовной действительности. По сути говоря, теоретическое почитание новозаветных установлений недалеко ушло от преклонения Возрождения и классицизма перед античностью. Первое столь же мало переменило человека, как второе – дух произведений. Неизменно вновь и вновь называемые примеры нищенствующих орденов, гернгутеров, Армии спасения уже одним своим незначительным числом, а еще больше – незначительным своим весом доказывают, что они представляют собой исключение из чего-то принципиально иного, а именно фаустовско-христианской морали в собственном смысле этого слова. Впрочем, мы впустую искали бы ее формулировку у Лютера и в решениях Тридентского собора, однако все христиане крупного стиля, Иннокентий III и Кальвин, Лойола и Савонарола, Паскаль и святая Тереза, носили ее, никогда о том не догадываясь, в самих себе – вразрез с собственными теоретическими убеждениями.
Достаточно сравнить чисто западное понятие той мужественной добродетели, которую Ницше обозначил как virtú «без моралина»{135}, как grandezza испанского и grandeur французского барокко, с той весьма женской ἀρετή [добродетелью] греческого идеала, в качестве проявлений которой то и дело возникают способность наслаждаться (ἡδονή), спокойствие духа (γαλήνη, ἀπάθεια), нетребовательность и в первую очередь вновь и вновь ἀθαραξία. То, что Ницше называл белокурой бестией{136} и что, как он считал, нашло свое воплощение в переоцененном им типе ренессансного человека, который был всего лишь аналогом (подобным крупным хищникам из числа кошачьих) великих немцев эпохи Штауфенов, является полной противоположностью того типа, о котором мечтали все античные моралисты и который воплощали собой все видные люди античности. Сюда относятся железные люди, целый ряд которых пронизывает фаустовскую культуру, в античной же такого не сыскать ни одного. Ибо Перикл и фемистокл – это изнеженные натуры в смысле аттической калокагатии, Александр – так никогда и не пробудившийся мечтатель, Цезарь же – толковый счетчик; единственным «мужчиной» среди них всех был только чужак Ганнибал. Люди раннего времени, о которых можно судить на основании Гомера, эти Одиссеи и Аяксы, поразительно бы выделялись на фоне рыцарства Крестовых походов. Бывает ведь и зверство в качестве обратной реакции весьма женственных натур, и по этому разряду проходит греческая жестокость. Здесь же, на Севере, на пороге раннего времени являются великие саксонские, франкские и штауфеновские императоры в окружении целого сонма таких исполинов, как Генрих Лев и Григорий VII{137}. Далее идут люди Возрождения, Война Алой и Белой розы, гугенотские войны; испанские конкистадоры, прусские курфюрсты{138} и короли, Наполеон, Бисмарк, Сесиль Родс. Была ли где-нибудь вторая такая культура, которую можно было бы хоть в чем-то сравнить со всем этим? Где во всей греческой истории отыскать сцену, равную по мощи той, что имела место при Леньяно, когда вышла наружу вражда между Штауфенами и Вельфами?{139} Витязи эпохи переселения народов, испанское рыцарство, прусская дисциплина, наполеоновская энергия – во всем этом мало античного. А где на вершинах фаустовского человечества можно было бы отыскать эту самую «рабскую мораль», эту мягкую самоотверженность, это милосердие в смысле, который придают ему богомолки? В тех словах, на которые принято обращать внимание, и более нигде. Еще я думаю здесь о типах фаустовского священства, о тех великолепных епископах времени германских императоров, которые, сидя на боевом скакуне, вели своих людей в кровавые сечи, о тех папах, которым уступили Генрих IV и Фридрих II, о немецких рыцарских орденах в Восточной марке, о той Лютеровой строптивости, в которой древненордическое язычество ополчилось против древнеримского, о великих кардиналах Ришелье, Мазарини и Флёри, которые, собственно, и создали Францию. Вот фаустовская мораль. Надо быть слепым, чтобы не обнаруживать деятельного присутствия этой неукротимой жизненной силы во всей картине западноевропейской истории. И лишь на основе этих великих