Шрифт:
Закладка:
Она чего-то хочет, что-то предчувствует, но не понимает, не может сделать следующего шага. Наслоения. Обособленность. В голову приходит образ Елизаветы I – девственной властительницы – такой сильной в своем одиночестве, в своей обособленности: и ведь ее власть, ее гений на этом одиночестве и на этой обособленности зиждились.
– О чем ты думаешь? – спрашивает Джон Оттокар, берет ее за плечи и разворачивает лицом к себе. – Ты уже далеко от меня. Где? О чем ты думаешь?
Обвивая пилон позвоночника Фредерики, поднимается желание – как спираль на аттракционах, и она готова визжать от страха и удовольствия.
– Мне пришла в голову мысль написать книгу. Она будет называться «Наслоения».
– Почему «Наслоения»? – спрашивает он позже в спальне; тогда же только, улыбнувшись, кивнул.
– Я еще не обдумала это до конца. Но идея связана с тем, что было в лекциях: романтики стремились к Единству – слитию двух влюбленных, тела и души, жизни и работы. Мне же кажется, что интересно было бы попытаться все держать раздельно.
– Я понимаю, – откликается он, голый на краю кровати. Свет погашен, но комната озарена бледным сиянием луны. – Понимаю, чтó это, когда два раздельных существа заточены в одной оболочке.
Ночь. Обнаженные и спокойные, они сидят на краю кровати – скорее как товарищи. В каком-то порыве она касается его половых органов: два шарика движутся свободно и отдельно друг от друга в прохладном кожаном мешочке. Пенис сжимается, как мягкая скрученная улитка, а затем слепо восстает: неуклюже-угодливая змея превращается в прут, упругую ветвь. Двое становятся одним, думает Фредерика, когда его руки обвивают ее. Можно подумать – думает она, когда их тела сливаются, – что вот два существа стараются потеряться друг в друге, стать чем-то единым. И крепнущий жар, и влажность, и ритмичные движения, и горячее дыхание, и скользкая кожа, вдоль и поперек – все одно, часть единого целого. Но, думает Фредерика, нам обоим нужно быть отдельно. Я себя этому одалживаю, продолжается речь у нее в голове, звуча в собственном ритме, я себя теряю, отмечает она, задыхаясь ликованием, я не есмь, я близко, близко к точке перехода, к небытию, но затем я выпадаю, я – это снова я, только еще сильнее, еще больше я. Его лицо post coitum[190] безмятежно, как мраморный лик Аполлона. Совершенно неизвестно, что там, в черепной коробке. И мне это нравится, подмечает словоохотливое речевое «я» Фредерики, мне нравится не знать. Мне нравится, что я его не знаю.
Дэниел по-товарищески сидит рядом с тестем на лужайке во Фрейгарте, сплетает маргаритки для дочери. Пышные, с розоватыми кончиками цветы рассыпаны у него на коленях: туда их накидала Мэри. Оба мужчины – в шезлонгах, наблюдают, как босоногая девчонка в небесно-голубом платье прохаживается, крутится перед ними. Рыжевато-золотистые волосы спадают шелковой вуалью на спокойное, круглое личико. Есть два способа сплетать маргаритки. Первый: делаешь надрез на конце стебелька и продеваешь следующий цветок через него, пока головка не упрется. Другой: выбрать крепкую маргаритку с мощным стеблем и продеть ее через головки нескольких других, прокалывая каждую у темечка и проталкивая вверх через золотистый пыльцевой кружок, чтобы получился более толстый, более сочный стержень с лепестками, весь розово-белый и пернатый. Дэниел сплел именно так, но Мэри возмутилась жестокостью и расточительством данного метода, и теперь он делает длинную зеленую гирлянду, то тут, то там унизанную цветами. Выходит небыстро: разделенные стебельки скручиваются обратно и после этого уже не годятся. Мэри приходится постоянно подносить новые цветы – пригоршню за пригоршней. Билл замечает, мол, она облысивает его лужайку, придавая ей более общепринятый, респектабельный вид.
– Завтра будут новые, – откликается Мэри. – Так всегда. Чем больше сорвешь, тем больше вырастет.
Голубое платье кажется трепещущим треугольником из хлопка, который держится на шнурках-бретельках. У нее веснушчатая кожа, первозданная, прелестная. Она наклоняется и выпрямляется.
– Она напоминает мне, – говорит Билл Дэниелу. – Очень похожа, очень.
– Движение шеи. Запястья.
Присутствие умершей пугающе неизбывно. Двое мужчин будто бы пытаются измерить, насколько каждого из них больше мучит, что ее больше нет. Мэри подпрыгивает высоко, изящно взмахивая ногами в воздухе. Они аплодируют.
– Когда же начинаешь ты плясать, / Шепчу: танцуй! Еще, еще движенье! / Как бег волны, пусть вечно длится танец…[191] – произносит Билл.
– Откуда это?
– Да так. Из одной пьесы, которая мне всегда не нравилась. Сейчас же эти слова очень отзываются.
В своем танце Мэри резко проносится мимо них, шлепая по траве: «Машина!»
Дэниел предполагает, что это Агата Монд с Саскией. Но нет. Уинифред приводит гостей: это Фредерика, которую совершенно не ожидали, а с ней – никому не знакомый светловолосый мужчина. Фредерика разглядывает слегка запыхавшуюся Мэри и смотрит на Дэниела: она видит того же призрака, что и он. Сначала дрогнув, их лица стоически застывают.
Дэниел замечает, что Фредерика вся лоснится от полового удовлетворения, как загорелый пляжник, натертый маслом. Тонкие черты ее лица снова блестят остротой и проницательностью, и он осознает, что этой Фредерике предпочел бы недавнюю, потрепанную, сдержанную. Он видит провал черного пространства, передвигающийся по саду, – это его жена, которой нет.
– Жаклин Уинуор сказала мне, что вы принимаете Агату, – говорит Фредерика.
– Она приехала к профессору Вейннобелу по делам комиссии. И предложила встретиться, чтобы Мэри и Саския познакомились.
– Странно, что она ничего не сказала. Мне, – щурится Фредерика.
– Странно?
– Это моя семья. И мне кажется, что странно. Но по большому счету не важно.
– Так или иначе, ты здесь, – замечает Дэниел.
Он неискренен. Время от времени он замечал нарочитую мягкость во взгляде Агаты Монд. Ему подумалось (потом он эту мысль отбросил), что, когда она протягивала ему тарелку или бокал вина, он заметил особую заботливость. Только и всего. Агата Монд ему нравится. Он предвкушал тихую беседу с ней – под лучами солнца, среди северных пейзажей, шаг за шагом вперед по пути открытий. Она