Шрифт:
Закладка:
— Разочаровались во мне, Уильямс? Спился, мол, старик? In vino[45] растрачивает себя.
Дэвид покачал головой:
— Нет. Просто нахожу, что переоценивал вас.
Снова молчание.
— Вы действительно живописец, Уильямс? Или всего-навсего бездарный пустобрех?
Дэвид не ответил. Снова молчание. Старик отпил из бокала.
— Скажите что-нибудь.
— Ненависть и раздражение — роскошь, которую мы не в состоянии себе позволять. Кем бы мы ни были.
— Тогда — да поможет вам Бог.
Дэвид усмехнулся:
— Его именем тоже злоупотреблять не стоит.
Мышь нагнулась к столу и налила старику еще вина.
— Когда я был молодым, знаете, что значило подставить щеку? Как называли парня, который подставляет щеку?
— Нет.
— Юродивым. Вы, Уилсон, юродивый?
На этот раз Мышь не сочла нужным поправлять его, а Дэвид не счел нужным отвечать.
— Стань на колени и спусти штаны. Это все решает, так?
— Нет, не решает. Так же, как и страх.
— Как что?
— Боязнь потерять… то, чего отнять нельзя.
Старик недоуменно смотрел на него.
— Что он болтает?
Мышь спокойно объяснила:
— Он хочет сказать, Генри, что твоему искусству и твоим взглядам на искусство ничего не угрожает. Места хватит всем.
Она не взглянула на Дэвида, но немного подалась вперед, отодвинулась от старика и, поставив локоть на край стола, подперла ладонью подбородок, а затем незаметно приложила палец к губам, давая Дэвиду знак молчать. Снаружи вдруг послышался неистовый, тревожный лай Макмиллана и в тот же миг — громкий голос мужа экономки. Ни старик, ни девушка не обратили на шум никакого внимания: видимо, для них это были привычные ночные звуки. Дэвиду же они показались чрезвычайно символичными, чреватыми опасностями — отзвуками напряженного внутреннего мира старика.
— Такая теперь мода, да?
Мышь посмотрела на Дэвида. В глазах ее мелькнул веселый огонек.
— По мнению Генри, нельзя относиться терпимо к тому, что считаешь дурным.
— Старая история. Сиди на чертовом английском заборе. Голосуй за Адольфа.
Молчание. И вдруг заговорила Мышь:
— Генри, нельзя бороться с идеями тоталитаризма тоталитарными методами. Так ты лишь способствуешь их размножению.
До его притупленного сознания, видимо, дошло, что она приняла сторону Дэвида. Старик отвел взгляд — туда, где у другого края стола сгущалась тень. Бутылка с остатками вина стояла теперь слева от Мыши, вне пределов его досягаемости.
— Хотелось бы сказать вам кое-что, — медленно проговорил он.
Не было ясно, что он имел в виду: то ли «я не намеревался оскорблять вас лично», то ли «забыл, что хотел сказать».
Дэвид пробормотал:
— Да, я понимаю.
Старик снова перевел взгляд на него. Глаза его с трудом удерживали фокус.
— Как вас зовут?
— Уильямс. Дэвид Уильямс.
— Допивай вино, Генри, — сказала Мышь.
— Не в ладах со словами. Никогда не был силен.
— Ничего, мне понятно.
— Нет ненависти — не можешь и любить. Не можешь любить — не можешь писать.
— Ясно.
— Чертова геометрия. Не годится. Не помогает. Все пробовали. Псу под хвост. — Глаза Бресли смотрели на Дэвида с отчаянной сосредоточенностью, почти впивались в него. Старик явно потерял ход мыслей.
Мышь подсказала:
— Создавать — значит говорить.
— Нельзя писать без слов. Линии.
Девушка окинула комнату взглядом. Голос ее звучал очень ровно:
— Искусство есть форма речи. Речь должна опираться на то, что нужно человеку, а не на абстрактные правила грамматики. Ни на что, кроме слова. Реально существующего слова.
— И еще: идеи. Ни к чему.
Дэвид кивнул. Мышь продолжала:
— Отвлеченные понятия в самой своей основе опасны для искусства, потому что отвергают реальность человеческого существования. А единственный ответ фашизму — это реальность человеческого существования.
— Машина. Как ее? Компьютер.
— Понимаю, — сказал Дэвид.
— Ташист. Фотрие. Этот малый — Вольс. Как испуганные овцы. Кап, кап, — Бресли немного помолчал. — Этот янки, как его зовут?
Дэвид и Мышь ответили в один голос, но он не понял. Тогда Мышь повторила имя.
— Джексон Боллок. — Бресли снова устремил взгляд в темноту. — Лучше уж чертова бомба, чем Джексон Боллок[46].
Все умолкли. Дэвид разглядывал старинный стол из потемневшего дуба — исцарапанный, потертый, покрытый вековой патиной; сколько старческих голосов прозвучало здесь за столетия, голосов, отгонявших прочь угрожающую, беспощадную приливную волну! Как будто у времени бывают отливы.
Но вот старик заговорил; голос его звучал удивительно чисто, точно до этого он только притворялся пьяным и теперь подытоживал сказанное последней несуразицей:
— Башня из черного дерева. Вот как я это понимаю.
Дэвид взглянул вопросительно на девушку, но та уже не смотрела на него. Поставить точку стало явно куда важнее, чем продолжать интерпретировать Бресли. Теперь было ясно, что старик отнюдь не притворялся пьяным: Дэвид видел, как он шарит своими мутными глазами по столу. Вот он уткнулся, наконец, взглядом в бокал (а может быть, сразу в несколько бокалов) и решительно, но с усилием протянул руку. Мышь, опередив его, взяла бокал за ножку и осторожно вложила в руку старика. Тот с трудом донес его до рта и хотел опорожнить залпом. Вино потекло по подбородку, закапало на белую рубашку. Мышь схватила свою салфетку и приложила к его груди.
— А теперь спать, — сказала она.
— Еще капельку.
— Нет. — Она взяла недопитую бутылку и поставила на пол рядом со своим стулом. — Все уже выпито.
Глаза старика нашли Дэвида.
— Qu'est-ce qu'il fout ici?[47]
Девушка встала и, взяв его под локоть, хотела помочь ему подняться. Он сказал:
— Спать.
— Да, Генри.
Но он продолжал сидеть в пьяном оцепенении — очень старый, чуть сгорбившийся. Девушка терпеливо ждала. Ее опущенный взгляд встретился со взглядом Дэвида, странно серьезный, точно она боялась прочесть в его глазах презрение из-за той роли, которую она на себя взяла. Он молча ткнул себя пальцем в грудь: «Могу я быть полезен?» Она кивнула, но подняла палец кверху:
«Не сейчас». А спустя мгновение нагнулась и поцеловала старика в висок.
— Пойдем же. Попробуй встать.
Старик привстал с видом послушного, застенчивого ребенка, упершись в край стола. Ноги плохо держали его, и он пошатнулся, едва не упав на стол. Дэвид поспешил поддержать его с другой стороны. И вдруг старик снова рухнул на кресло. Тогда они подняли его сами. Лишь направившись с ним к лестнице, они по-настоящему поняли, насколько он пьян. Глаза его были закрыты — казалось, он потерял сознание; лишь каким-то чудом — то ли инстинктивно, то ли по давней привычке — продолжал переставлять ноги. Мышь сняла с него галстук-бабочку и расстегнула ворот рубашки. Наконец они втащили его по лестнице наверх, в большую комнату, обращенную окном на запад.