Шрифт:
Закладка:
Так вот какое было дело лет восемь тому назад: по случаю сорокалетия отмены крепостного права, слышали вы, венок возлагался на памятник царю Александру Второму. Было нас человек сто с небольшим рабочих… Подговор-то к венку, как мы уже после, спустя больше трех лет, узнали, подговор-то шел из охранного отделения, от Зубатова, а вел нас Федор Слепов, с позволения сказать рабочий. Он и теперь, сволочь, жив. И еще вам скажу: меня коснуться — я человек горячий и за что коли берусь, то никогда не делаю наполовинку, а весь по уши влезаю. Так и здесь, как шепнул мне Слепов — венок возлагать, так я уже затрубил везде об этом и ко всем рабочим неотвязно стал приставать: давайте да давайте. Оттого и пошла про меня между честных рабочих худая слава: этот, мол, правая рука Слепова… А Слепов кто? Правая рука Зубатова. А Зубатов кто? Начальник охранного отделения! Вот оно как обернулось нежданно для меня, негаданно. А все по той причине, что тогда я ему, Федору, верил. «Давайте, говорит, улучшать нашу жизнь без политики, и даже, говорит, сама полиция нам поможет, если по закону будем делать, без нарушения». И вот так до пятого года верил я, до самого расстрела рабочих у Зимнего дворца, и тогда только открылись глаза. Морду я потом расшиб этому Слепову… расквасил прямо. Он донес на меня, и с завода меня по шее. Я спокойно пошел на другой, а и там заминка. И почти везде одно, никуда не берут. А Федор, пьяный, встретился: «Тебе, говорит, теперь могила, в черный список внесен, никуда определиться на работу но сможешь, не возьмут».
И пришлось мне бедовать. Все, что было, до последней табуретки, до последней тряпки, спустил, жена от голоду зачахла, умерла, потом мальчика похоронил, хохотун был Ванюшка, чистая погремушка. Остались мы вдвоем с дочкой. Даже в метельщики меня запрещено было брать. Все исходил, везде толкался, выпрашивал у пристава, у околоточных; ответ один: нельзя — и крышка, а то раз на сутки посадили в холодную: «Не надоедай…» Случилось, работенку в одном месте дали на три дня, — так что же? Однова подходит ко мне старый рабочий и говорит: «Уходи подобру отсюда, зубатовец». А я, хоть и голодный и хоть перед приставами в ногах валялся, вины тут своей перед рабочими не чуя, перед своим же братом рабочим сгордился и сам не знаю, почему сгордился, может, потому, что пристав не человек для меня, а перед настоящим человеком стало мне совестно… И вот смолчал я и ушел. А дочь? Думаю, может, мне убить сначала ее и потом себя? А потом вышло так, что вот второй уж год закрепился я здесь подсобным чернорабочим. Здесь тихо я себя поставил, поведения я строгого. Стали мне верить. Рабочие ко мне идут за советом, потому всего я навидался, натерпелся. А сейчас подошло, что круто очень у нас на фабричном дворе для чернорабочих повертывается. Я рабочим по чести говорю: «Партии надо дать знать», — сам в душе-то себя спрашиваю: а чисто ли у тебя сердце, а не загрязнена ли у тебя совесть?.. И боюсь сам-то идти искать партию… И вот привели они, молодые наши люди, — тот же Игнат старался, — привели одного оратора. Говорит он, а мне слышится, что не он это, а Федор Слепов или сам Зубатов, только похитрее: «Нужно, говорит, петиции подавать в Государственную думу…» Так и есть, думаю, не далеко ушел от Слепова, только того, может, охранка, как собачку на цепочке держала, а этот по собственной своей охоте в подлецах ходит… Говорил он от профессионального союза, собрание сделал, — полицией разрешение на то было выдано, и пристав тут же сидел. Выслушали мы его, молча поднялись и разошлись, а он с приставом остался, чистенький такой… Благов ему фамилия. Не слыхали про такого?.. Когда прогнали его, я и говорю своим: «Большевиков надо нам послушать». А слух у нас пошел среди рабочих, от одного к другому на ушко, от завода к заводу, что только большевики и остались настоящие, которые ни от чего, что было в пятом году, не отступились. Про себя же решил: придет большевик — ему и скажу, ему откроюсь, пусть большевики и вынесут мне приговор… Отринут — значит, так мне и надо. А простят — значит, клеймо стирается. Вот вам все, товарищ милый, как на духу. Замолкли вы что-то и ни слова мне в ответ. Задумались? Затуманились?
— Не простое дело, Илья Ермилыч, не простое.
— Скажите все-таки что-нибудь.
Ему очень нужно было слово утешения. И мне хотелось дать ему надежду. Но в таком торжественном и взволнованном состоянии он мог принять мои слова за слова партийной организации. Не имел я на то права.
— Посоветоваться со старшими надо, — ответил я в тон Илье Ермиловичу.
— Признаю… правильно. И разузнать, проверить захотите? Тоже признаю…
Илья Ермилович назвал рабочих, которые могли подтвердить и дополнить сведения о нем.
Когда я уже собрался было распрощаться с ним, он сказал:
— Присесть бы где… Надо мне еще одно вам объяснить.
Поблизости не было ни скамеечки, ни бульварчика. Пока мы шли, Илья Ермилович не проронил ни слова. Наконец на краю пустыря Илья Ермилович предложил присесть на сосновые бревна возле проезжего места.
— Еще скажу вам, товарищ, что только брату скажешь… Остались, значит, мы вдвоем с дочкой. Я и жил и не жил, а только дрожал, как бы ей худо не причинилось. Верите, спрятал бы я дитя свое за пазуху и не расставался, не отпускал бы от себя ни на один секунд. Выросла теперь вот дочка… А вы видели, что кругом нас? Слышали вы, что изрыгается этими ртами? Чуете ли вы, что в омуте этом ничто не чтится, святого ничего нет, осквернено все в этой нищете, в этих бедствиях и в страданиях? И как же страшно за мою беззащитную птичку!.. Надругаются, да потом же и надсмеются без жалости. Защиты нет, укрыться некуда, от смрада не убежишь, от угара не закрестишься… Это же все в дыхание человеку входит. Лежу ночью на нарах, думаю — и, верите, волос