Шрифт:
Закладка:
Проект Третьего Завета — освящение плоти мира, как бы полушутя развивает свою мечту этот иерей, мог бы осуществиться в форме всемирного «танца». Флоренский имеет в виду пронизанность всей области тварного бытия разнообразнейшими ритмами — как бы музыкальность всего мироздания — от земных недр до хоровода светил. «Ритмична» в этом смысле и душа человека — микрокосм, изоморфный макрокосму. И ключ к своим построениям Флоренский дает, когда вводит в них в качестве термина слово музыка: сразу же в построяемой им философии пляски возникает ницшеанская перспектива.
Но Флоренского-то занимают на самом деле не Дункан и не ее танец как таковые. В них он видит лишь повод к новой, его собственной интерпретации православного богослужения, а также, быть может, — к размышлениям о кардинальной богослужебной реформе. <…> Флоренский намекает на то, что тайная подпочва церковности — это дионисизм. Пляска в этом загадочном эссе — метафора, эвфемизм для пульсирующей органической жизни, отражающей космическую «музыку сфер»; «пляшут» в данном же смысле и столь любимые Флоренским греческие статуи. Однако на самом деле пляшет отнюдь не Церковь, а хлыстовская община; видеть пляску в недрах богослужения (а также мироощущения) означает мысленно превращать его в экстатическое радение. «Плясовая» природа Церкви видится Флоренскому не столько данностью, сколько реформационным заданием для православия. Рассуждения Флоренского о пронизанности Церкви «эллинской стихией», как к кульминации, восходят к тезису нарочито эпатирующему:
«Преп. Серафим и все препп. И свв., все они как-то то же, что Афродита, выходящая из воды <…> Да, <…> это та же пляска тела, <…> та же явленная музыка сфер» [С. 99].
«Мы благоговейно склоняемся не только перед Крестом, но и перед божественно прекрасным телом Венеры», — за восемь лет до Флоренского писал то же самое и почти его же словами Н. Бердяев. Нижеследующее его положение — точный комментарий и к рассуждениям Флоренского о плясках Дункан — мечтаниям об объязыченной церкви:
«Человек нового религиозного сознания не может отречься ни от язычества, ни от христианства, но и там и здесь он видит божественное откровение»[336].
Мысль о необходимости привить церковному древу черенок хлыстовства была внушена Флоренскому <…> весьма чтимым им Вяч. Ивановым. <…> У Флоренского именно <греческая скульптура и> Бетховен, страстно им любимые, символизируют его основную — дионисийскую, или «титаническую», музыкально-ницшеанскую, остро-языческую жизненную тенденцию <неукротимого влечения «к высшим человеческим отношениям» [С. 20]>. А «веселыми» «красными ногами» в его новом христианстве «пляшут исполненные „пива нового“, упившиеся Духа, как вина сладкого», зачарованные древними ритмами Христовы апостолы [С. 98]. Иванов, зачинатель несостоявшейся русской дионисической реформации, считал дионисический оргиазм «историческим признаком первоначально богочувствования» и звал, как и всякий протестант, вернуться к истокам ради восстановления «полноты христианской жизни». Флоренский-экклезиолог, теоретик Церкви-пляски, богослужения как мистерии, был учеником Иванова. Через Иванова же он питался неоязыческими интуициями Ницше. В «словесном» служении Церкви, сияющем, согласно рождественскому тропарю, «светом Разума», Флоренскому хочется обнаружить и актуализировать ночной аспект — пляску хлыстов, Дионисово радение; «обновленное» на этом пути церковное тело должно держаться и новыми — в действительности архаическими — скрепами инстинкта, силами крови, мощью libido. Двуликий Янус, Флоренский перед Розановым приоткрывает свой ночной аспект: за обличием христианского иерея оказывается скрыт жаждущий жертвенной крови жрец; к роли семьянина усилием воли взошел приверженец любви «платонической»; чин же профессора богословия имеет знаток оккультных наук…
Человек, присутствующий в антропологии, которую представляет переписка Флоренского с Розановым, это человек эротический, фаллический, семенной. Центральное средоточие такой человеческой жизни — это сексуальная активность, libido, сказал бы Фрейд. Русские психоаналитики в этом отношении еще радикальнее последнего, когда говорят не о сублимации инстинкта в творческой деятельности, а об участии, например, в познании «эроса» как такового. «Античный» эрос — источник всех его творческих сил и самой жизни, признается Флоренский: «Да, я внутренне отказываюсь от эроса для Бога. Но тем самым я умираю» (19 апреля 1909 г. [С. 21]). «Кроме семени и крови, все на свете скучно и все предназначено только для обслуживания того и другой» (25 апреля 1909 г. [С. 23]). Здесь содержится указание на занимающие Флоренского и Розанова темы (зарождение жизни, тайны рода), а также на их исследовательский метод — спуск в подсознательные недра души в ту область, <…> где «рождаются все вещи мира». Если словом «сублимация» у Фрейда обозначена самая обыкновенная, повседневная деятельность по трансформации libido, то Флоренский практиковал и рефлексировал познавательное творчество особенного, редкого типа — гнозис оккультный, эротический, либидозный в самом прямом смысле.
<…>
Так в стенах Троице-Сергиевой лавры воскресали — и всерьез принимались! — представления «Пира» Платона, усвоенные новым религиозным сознанием. <…> глобальным проектом Флоренского была реконструкция гипотетического «общечеловеческого мировоззрения», включающего в себя магизм, веру в силу слова и обряда, в истинность древних оккультных наук (астрологии, хиромантии и пр.). Оно отражает, по сути, мироощущение архаического человека, в Новое время не исчезнувшее, но скрытое в душевных недрах под напластованиями цивилизаций [БОНЕЦКАЯ (I)].
К вышесказанному можно добавить, что в своих гностическо-манихейских фантазиях ночной Флоренский являет себя как довольно-таки омерзительная личность. Чего, например, стоит только его заявление, что если бы он-де не был православным священником, а евреем, то сам совершил бы человеческое жертвоприношение, т. е. пролил бы кровь мальчика[337].
В то время как духовная элита России, либеральная общественность, а также православные христиане возмущенно и с отвращением реагировали на процесс, проводимый антисемитами на основе фальсификаций (он опирался на темную ложь, провоцировал насилие и был позором России), — причем никто из православных богословов не был готов защищать перед судом тезис относительно ритуальных убийств, — Флоренский, мобилизовав всю свою ученость, искал «аргументы», подтверждающие обвинение в кровопролитии.
Согласно Флоренскому, убийство Ющинского — это человеческое жертвоприношение, «вызов», произведенный «напоказ всему человечеству» (именно поэтому труп не был устранен, а следы не были стерты). Он «доказывает», что наряду с ассимилированными евреями еще существуют и те, кто всерьез принимает свою религию. Христианство и иудаизм опирались на веру в «святость крови», однако лишь таинства иудейской религии требовали кровавой жертвы, которая должна совершаться не символически, а конкретно и с муками. Ритуальное убийство Ющинского, при котором пролилась чистая кровь невинного мальчика, есть, следовательно, выражение глубокой религиозности и архаического «мистического мировосприятия»; именно поэтому оно понятно для верующего христианина, хотя и непонятно безразличному в вопросах веры современнику. «Признаюсь, — пишет Флоренский с явным вызовом, — что еврей, вкушающий кровь, мне гораздо ближе не вкушающего. <…> Первые, вкушающие — это евреи, а