Шрифт:
Закладка:
Но Снегирёв, не понимая этого, выбрал смертельно опасный путь. С одной стороны, он постоянно напоминал им, что он «свой», с генералами КГБ недавно по службе общался, еще два года назад был в номенклатуре ЦК. И к тому же не оставлял мечты о квартире и машине, которые получит за требуемую от него гнусную статью. Но ему хотелось, чтобы хоть в КГБ, хоть в ЦК Украины ему сказали прямо: ты – нам, мы – тебе. Он вдруг забыл то, что прекрасно знал при его долгой советской службе, что любое выслуживание перед властью не забывается, оплачивается, но не сразу, а, скажем, через год, и никогда об этом не говорят прямо, а с присущим коммунистическому обществу лицемерием прикрывают любую подлость «верностью коммунистическим идеалам». Предыдущие свои фильмы и рассказы о верных коммунистах и стойких пограничниках, благодаря которым сделал вполне успешную советскую карьеру, он если и воспринимал как неправду, то не оценивал как личную подлость: где-то была верноподданная советская работа, за которую он получал деньги, а лично его были антисоветские разговоры за водкой и килькой с Некрасовым, съемки митинга в Бабьем Яру и его выступление на партсобрании в его защиту.
А тут от него требовали, чтобы он отказался от того, что считал самым важным своим, да еще и не предлагали плату, чтобы можно было все открыто взвесить. От него требовали – подставь публично задницу, а мы подумаем, насколько она хороша. И вот на это морально разрываемый на части Гелий Снегирёв никак не решался согласиться, да еще втайне начал писать записки – «Роман-донос», – где себя не жалел, но, главное, все его точнейшие, небывалые ни в русской, ни в советской литературе описания бесконечных переговоров, все усиливающегося на него давления, превращались во всё более страшный обвинительный акт всей советской системе, отношениям внутри этой отвратительной структуры.
«Итак, затрудняясь дать точное определение понятию „антисоветский“, я понимаю, что фашистская газета остаётся фашистской газетой, но архив писателя – это всё же архив писателя. Он для работы, он и просто собрание интересующих писателя по тем или иным причинам вещей. Утверждаю, не боясь ошибиться, что архивы таких писателей, как Максим Горький, Алексей Толстой или Александр Фадеев по количеству так называемой „клеветнической“ литературы во многом превосходят мой. Не ошибусь, если скажу, что и у многих ныне здравствующих и занимающих положение писателей подобных материалов не меньше, а может быть и побольше, чем у меня. Но ни обысков у них не проводят, ни допросам не подвергают.
Обыск – это высшая степень недоверия государства к своему гражданину. До прос – это обидная и оскорбительная форма (при всей внешней вежливости) выпытывания у тебя „зачем“ и „для чего“ ты хранишь ту или иную книгу, то или иное письмо. И вот я задаю себе вопрос – с какой целью это делается? Запугать, устрашить, унизить? Впрочем, куда унизительнее рыться в чужих письмах, чем смотреть, как в них роются люди, получающие за это зарплату, и не малую, и считающие, что, увезя из библиотеки писателя стихи Марины Цветаевой, принесли государству пользу. Кому всё это выгодно? Кому это нужно? Неужели государству? А может, думают, что, попугав, пригрозив, принудят на какие-то шаги?
Во многих инстанциях – а сколько у меня их было, и высоких, и пониже, и всесильных, и послабее, – мне говорили – кто строго, кто с улыбкой – что давно пора сказать народу, по какую сторону баррикад я нахожусь. Как сказать? И подсказывали. Кто попрямее, кто более окольными путями, что вот, дескать, есть газеты, а в газету люди – и какие люди! – пишут письма… А вы что же?»[26]
Давление на Снегирёва росло. Он не понимал, что, втайне ожидая «конкретного предложения», а потому не разрывая до конца привычные связи, он провоцирует советскую систему просто как биологический организм ко все новому, все более разнообразному (здесь не получилось – попробуем в другом месте) и все более жесткому на него давлению.
«– Понимаю, – бодро ответил я.
– Идите и думайте! У вас есть ещё время, целых девять дней.
– Понимаю! – ответил я ещё бодрее, почти по-строевому. И я пошёл. Бодро пошёл. И опять уверовал в возможность…
гм-гм… чего возможность? В возможность благополучия – машины, квартиры, безоблачного детства сыну».
– Вот так будем мы каяться (мы – это Я, жена моя Екатерина, сын мой Филипп, тесть мой и тёща моя, и вся моя ныне живущая прочая родня).
«Вначале я скажу:
– Я (пауза)… очень много думал… (ещё пауза)… о своей вине перед партией… (ещё пауза). Так случилась, что… (ещё пауза, логически неуместная, но волнительная)… что впервые мне дали понять всю степень моей вины… (последняя пауза, дальше без пауз, уже паузы не работают, только будут раздражать)… только здесь, в Горкоме, на беседах в партийной комиссии.
Меняю тон, достаю бумагу.
Прошу прощения у членов бюро Горкома, но разрешите мне дальнейшие мои объяснения прочитать по приготовленному заранее. Я их тщательно продумал и записал… Можно?.. Спасибо…»[27]
Я уже упоминал, говоря о себе, шакалью природу КГБ. Если ты хоть в чем-то в своем противостоянии не очень тверд, ты лишь усиливаешь угрожающую тебе опасность. Но я для КГБ и советской власти никогда не был «своим»; к тому же и до, и после ареста я не играл с ними ни в какие игры, а потому, хотя и был арестован года на два раньше, чем Гелий, но для меня это закончилось гораздо легче, чем для него.
От меня требовали, собственно говоря, того же, что и от Снегирёва: написать статью, правда, в «Литературную газету», а не в «Вечерний Киев» о знакомых советских писателях, ставших «отщепенцами» – о Белинкове, Даниэле. Но, судя по всему, главным для КГБ были даже не статьи, а постоянное сотрудничество. И высокую плату за него мне тут же после ареста прямо в тюрьме предложили: дачу в Красногорске, чудовищно высокую по советским понятиям зарплату и, уж конечно, сохранение большой семейной коллекции. Но я, в отличие от Снегирёва, ни в какие игры с КГБ не играл; их представление о моей трусости оказалось ошибочным; выгодные предложения меня вовсе не соблазняли, а потому я быстро получил максимально большой при отсутствии реального обвинения