Шрифт:
Закладка:
Сколько себя помню, у нас всегда жили домашние звери, причём в изрядном количестве. Когда я родилась, в доме было полно младенцев: пятеро котят и шестеро щенят. А ещё две большие собаки, кот и кошка. Во дворе, в конюшне, жил папин парадный конь Орлик — звезда во лбу, белые носочки, огромный карий глаз. И это ещё не полный список нашего зверья. В разное время у нас жили: дрофа с перебитым крылом, хроменькая дикая козочка, медвежонок, оставшийся без матери, ручная белка. Не боясь ни собак, ни кошек, она скакала по шкафам и занавескам и только спать забиралась в клетку. Всегда свой кот был у папы (с законным местом на письменном столе), свой — у мамы, а потом и у меня. Собаки считались общими, но за хозяина признавали папу. Одна обязательно охотничья, длинноухая, другая обычно приблудная, неведомой породы. Когда папы не стало, все они — обе собаки и два кота — не вынесли тоски, поселившейся в доме. Лишившись хозяина, все они умерли к сороковинам, выпавшим на девятое мая.
В пятидесятилетие Победы я спросила маму: «А что было тогда 9 мая — в сорок пятом?» И услышала: «Праздник. Мы с папой поехали в Вену, гуляли в венском лесу, в зоопарке. Там всех зверей сохранили». Так я узнала, что любимая моя родительская фотография — та, где они, кажется, безоглядно счастливы, снята в венском зоопарке. А в прошлом году, разбирая архив, я нашла листок из блокнота с папиной статьёй для фронтовой газеты. Он писал о том, как мучительно отступать, как стыдно, уходя, глядеть в глаза людям, которые остаются, — и не только людям: «Как-то особенно больно было оставлять Асканию-Нову, чудный южный заповедник. Нестерпимо горько оттого, что война пришла и сюда. Животные смотрели на нас с той же укоризной, что и люди. Хотелось опустить глаза».
Папа не охотился. Мы и близкие его друзья знали, почему. Не боясь показаться сентиментальным, он сказал как-то, что, убив на первой охоте лань (или козочку? Что там водится в монгольских степях?), подошёл и увидел её глаза. Больше никогда не стрелял. Но на охоту ездил, уважая право собаки на любимую работу. Первому на моей памяти дратхарту Милорду на охоте не было равных. Всякую утку он приносил папе, выслушивал одобрение: «Молодец, Милорд!» и повеление: «А теперь отнеси тому, кто убил». Пёс нехотя, но безошибочно относил. В Москве папа уже не ездил на охоту (свободного времени в сравнении с Хабаровском совсем не оставалось), хотя бывал, когда звали, в Завидове, где не только охотились, но, главным образом, решали дела. И там он старался не изменять своему обыкновению — стрелял крайне редко, хотя над ним и подшучивали.
А вот для рыбалки, истинной своей любви, папа всегда старался отыскать время — по воскресеньям и обязательно в отпуске. Сколько часов, нет, дней я просидела на берегах самых разных рек и озёр в поле зрения родителей, и в холод, и в дождь с упоением кидающих удочку! Только сейчас, вспоминая об этом мучении своего детства и отрочества, я понимаю, что для папы эти тихие часы были душевной необходимостью. Человек самоуглублённый и молчаливый (полслова за вечер и две фразы за воскресенье), он нуждался в общении с природным миром и, по крайней мере, так — рыбалкой, домашними зверьми — восстанавливал равновесие. Но не часто выдавались свободные дни. И по вечерам он чаще всего решал шахматные задачи или читал Флобера по-французски, чтобы не забывался язык.
В последний год я спросила его: «Кем ты хотел быть?» Что не военным, уже знала, потому что слышала раньше: «Хотеть быть военным противоестественно. Нельзя хотеть войны. Понятно, когда человеку хочется стать учёным, художником, врачом, — они создают».
На вопрос, кем, папа тогда ответил: «Лесником». Думаю, это правда, но не всей жизни, а именно того, последнего года. Молодым он ответил бы иначе, тем более что честолюбие в нём усугублялось горькой памятью об испытанных в детстве унижениях. Лесник — его поздняя утопия, глубинно созвучная натуре. Стань его работой лес, с тем же тщанием и азартом, с каким изучал древних стратегов, он занялся бы изучением жизни тайги.
Во всяком деле папа был на редкость обстоятелен. Ни тени дилетантства — теоретическая оснащённость и техника ремесла заботили его в равной мере, о чём бы ни шла речь — о военном деле, о шахматах или о той же рыбалке. Он собрал великолепную библиотеку по военной теории и истории (потом отданную мамой в Академию бронетанковых войск, больше тридцати лет — до прошлого года — носившую имя отца). Среди этих книг было немало драгоценных раритетов, а вот сохранились ли они до сих пор в Академии, — не знаю...
Целую полку в папиной библиотеке занимала шахматная литература (переданная мамой через год после папиной смерти Одесскому шахматному клубу), другую — ихтиологические книги на разных языках (теперь они в библиотеке московского Зоологического музея). А рядом лежала тетрадка с надписью на обложке «Дневник рыболова» — подробные, по дням, отчёты о том, что, когда, при какой погоде и ветре было выловлено (естественно, на удочку, сетью папа не ловил) в такой-то уссурийской протоке, на что лучше ловится таймень, или сом, или не помню кто. Сколько удилищ и удочек, крючков и грузил, спиннингов и каких-то экзотических наживок, искусных имитаций мушек и стрекоз и всякой другой рыбарской снасти на все случаи лова на всех широтах хранила нижняя полка шкафа!
К вещам, исключая вышеупомянутые, папа был патологически равнодушен и удовольствовался бы, будь его воля, синей байковой ковбойкой (она и теперь у меня), многолетними штанами фасона «раскинулось море широко» и беретом, носить который приучился в Испании. Перебирая потом