Шрифт:
Закладка:
Я, героически закончив к тому времени “Улисса” по-английски, сказал, что в совершенном восторге. На что Иосиф ответил – мне показалось, нью-йоркским мнением, – что “Улисс” сейчас не смотрится, что он проигрывает “Человеку без свойств”. И спросил меня, кого я ценю из новой прозы.
– Саша Соколов “Между собакой и волком”.
Иосиф это отмел: Саша Соколов – средний московско-ленинградский уровень, ничего особенного нет, а из новых лучше всех Кутзее. Я не согласился, что Саша Соколов – средний уровень; Кутзее читал “В ожидании варваров” – не понравилось, провинциальный Кафка. Иосиф говорил, что Моцарт сейчас звучит хуже, чем Гайдн, вот Гайдн, действительно… его симфонии…
Иосиф – улавливатель из воздуха. Когда-когда Оден пустил это про симфонии. Перед Америкой я слышал это от знакомого итальянца.
Иосиф говорил со мной с милой открытой душой, но за словами я ощущал такой опыт, какого у меня не было. Он сильно возмужал, вырос, за ним стояла Америка. Но и этот разговор – по-прежнему обмен мнений, никоим образом не спор.
Дошли до его нью-йоркских знакомых. Он говорил, что в очень хороших отношениях с Сьюзен Зонтаг и поэтами Марком Стрэндом и Энтони Хектом. Но в друзьях и “по корешам”, что для Иосифа разные вещи и очень смыслоразличимые – с Дереком Уолкоттом:
– Замечательный человек, вокруг него всегда что-то интересное происходит.
Жаловался, что “в Америке не с кем поговорить”, что лучший собеседник на высокие темы был Роберт Лоуэлл, да и тот умер. Про Одена говорил с замиранием, с пиететом – и даже похвастался:
– Знаете, кто поставил мемориальную доску на его доме? Ваш покорный слуга!
Я спросил о Шеймасе Хини.
– Мой друг Шеймас Хини – явление чисто литературное.
В середине разговора вторгся почтальон с огромной сумкой корреспонденции, в основном рекламы и проч. Но и первый договор из Худлита. Иосиф посмотрел и дал мне на инспекцию. Я сказал, что, по-моему, все в порядке, только тираж 25 тысяч при тогдашнем дефиците и спросе надо бы удвоить. Прибавил, что у меня дома есть самиздат московских студентов – роскошно отксеренный том “Урании” – лучше оригинала.
И естественно возник вопрос, который не мог его не мучить и который я неоднократно задавал себе сам, и поэтому был готов отвечать: приезжать ему или не приезжать. О возвращении в Россию речи быть не могло, только – “приезжать или не приезжать”. Я твердо высказал свое выношенное, не с налету мнение, что приезжать ему ни в коем случае нельзя, потому что его живым не выпустят. И друзья, и враги растерзают на куски, как менады. По удовлетворенной реакции было видно, что он хотел услышать именно это, поддержку своего собственного нежелания ехать. Его душа была неспокойна, и я, как вероятно многие, внутренне помогал ему закрыть тему.
При расставании он сказал:
– Андрей Яковлевич, завтра я буду занят, мне надо кое-что сделать, но вы нам в 9 часов обязательно позвоните.
Я позвонил.
– Приходите к нам, мы вас ждем.
– Но вы же заняты.
– А, оставьте.
Пришел, смотрю – у него из пишущей машинки торчит лист, начало вступительной речи о приехавшем из России поэте.
– Я умею говорить вступления, день тратить на это не буду.
И слово в слово повторил сказанное в 1968:
– Посредственный человек, посредственный стихотворец.
(В тот же вечер перед аудиторией он назвал гостя не то светом в окне русской поэзии, не то зеницей ее ока. Помню разговор у окна на Звездном еще в 1972. Почему-то было актуально спросить Иосифа, как он относится к стихам одного из своих знакомых. Он ответил: “Поймите, меня настолько не интересуют чужие стихи, что уж лучше я скажу что-нибудь хорошее”. И в этот же день в Нью-Йорке: “Все равно меня никто не обскачет”.)
– Давайте лучше я вам стишки почитаю.
И он сидел и читал мне “Рождественскую звезду”, потом еще несколько вещей, и “Путешествуя в Азии”, а под конец – “Представление”. Как в былые времена, я горячо сказал, что “Рождественская звезда” очень хорошее стихотворение, “Путешествуя в Азии” совершенно гениально, а “Представление” – ослепительное, и нельзя ли это все получить. Он сказал:
– Получить можно, кроме “Представления”, там еще надо кое-что доделать.
Мне предстояло выступать на конференции, посвященной Аллену Гинсбергу. Иосиф оглядел меня:
– Брюки-то надо погладить. – [Вчера был ливень, я под него попал]. – Не беспокойтесь, у меня все есть.
В полукомнатке рядом с кроватью стояли медицинский велосипед и гладильная доска типа чудо техники. Иосиф распрямил брюки под прессом – ему это явно доставляло удовольствие. Было видно, что у нас джентльмен сам всегда очень свежий и ходит в хорошо глаженных брюках.
Всюду во всем я видел и узнавал Иосифа. Америка его преобразовала. Он превратился в нью-йоркского нобиля. Появилась вдумчивая предупредительность англосакса. Он научился формальному искусству общения, сгладились углы, неровности и шероховатости. Но и все лучшее из прежнего было на месте.
На обратном пути я три дня жил в Нью-Йорке у Аллена Гинсберга. И снова к Иосифу заходил, тем более что с 12-ой Восточной улицы до Иосифовой Мортон-стрит прогулка тоже не лишена. На эти дни пришелся усыпительный День Благодарения, когда все закрыто и деться некуда, а вечером обязательно идти в гости и есть индейку. Иосиф повел меня к своим друзьям-американцам:
– Они замечательные люди. Только, Андрей Яковлевич, это не Россия – будет скучно.
И вот уже мы говорили, что завтра я улетаю, кончилась американская гулянка. Что замечательно съездил, все хорошо, пора домой, сколько примерно стоит такси.
– Об этом речи быть не может, вас повезу я.
– Иосиф, вы с ума сошли, день губить. Ни в коем случае.
– Никаких разговоров. Давайте адрес Гинсберга.
Гинсберг прекрасно знал, кто такой Иосиф. Мы с ним договорились, зная Иосифа, что будем его оттеснять от вещей: вещей пустяк, но все-таки четыре этажа вниз без лифта. Так оно и получилось. Иосиф к моим сумкам порывался отчаянно…
Иосиф принес выдирку из “Континента”, где была напечатана подборка, включавшая “Путешествуя в Азии” и многие другие стихи. Гинсберг, который всегда старается со всеми поделиться, провел по своим комнатам, говорит:
– Мы ваши стихи можем сейчас напечатать – хотите, маленькой книжечкой?
Иосиф загорелся: такая игрушка! Гинсберг подошел к огромному японскому ксероксу, взял стихи и сделал ксерокс для меня – нормальный, а для Иосифа – размером с записную книжечку. Иосиф тут же загнул поля, со всем тщанием, с любовью, сложил и спрятал в карман. Потом, когда Гинсберг был чем-то занят по делам выхода, сказал, вспомнив Слуцкого:
– На Боруха похож, правда? Есть в нем что-то такое…
Мы спустились вниз к машине, и