Шрифт:
Закладка:
* * *
Так понедельники и вторники уж не теснились больше ералашем страшным, а мерно поплыли в труде, как речка средь пустыни.
Шел по Москве однажды с барабанным боем барабанщик рыжий. За ним за взводом взвод, за ротой рота, за батальоном батальон серошинельные полки — в обмотках ноги — теснили улицы собою. А с колоколен медный звук спускался вниз на шлемы и спорил с барабанным боем. Воловья кожа барабана — и медный божий глас. Ни в бытность в штабе, ни потом не замечал такого спора барабанщик рыжий. А тут почуял спор в себе. И в руки крепче палки сжал, как царь сжимает скипетр. И бил, и бил, чтоб божьи медные языки воловьей кожей заглушить. Потел, и пар шел от усов. Но с богом колокольным, медноязычным спорил, как в жестоком бое. В жестоком бое: ведь этот звон — набат врагов непобежденных. Бьет барабан, бьет барабан! Терпи, воловья кожа. Терпи, зови на брань другую: голосовую. Вот почему тревожит барабан. За мир солдатский, братский. Так понял барабанщик, весь понял с пят до головы.
И штаб, и князь Имеретинский, и старая, как гроб, казарма в изломе дней, как поезд, скользнувший с рельс, валились невозвратно в черное былое. А колокольный бог медноязычный их отпевал, стараясь воскресить.
Но барабанщик рыжий потел и спорил с ним упрямо.
Бей барабан, сильнее бей. Спорь с богом, медноязычным, колокольным богом. Бей, пой, барабан. Прошел свинцовый бой, прошел кровавый бой. Настал бой голосов! Тревогу пой, бей, барабан! Тревогу, как раньше, в бой. Тревогу, барабан!
И барабанщик рыжий, полки ведя, не барабанил, а повелел воловьей коже кричать тревогу! Кричать. Перекричать победой медногудящего идола-бога.
Белая лестница
Против Зимнего дворца, из багровых высоких домов, расположенных большим кругом на площади, смотрели придворно-льстивые окна и плакали дождевыми слезами. Плакали, должно быть, о прошлом.
В прошлом дворец был пуст, и только изредка наполнялся волнами ослепительного электрического света. А в домах, против дворца, жили откормленные лакеи в ливреях. В конюшнях — лошади, у которых бедра, натертые скребницей, лоснились и блестели, как пожарная каска.
А в центре между дворцом и полукругом домов поднималась колонна, на которой ангел изо дня в день, из ночи в ночь, в безудержном порыве бесконечно стремится к небу, неся с собою крест, — знак того, что жизнь казнит и распинает миллионы и миллионы людей. Если в сумерках пристально всмотреться в силуэт этого креста на свинцовом небе, то покажется, что не дождинки струятся с него, а капают капельки крови.
Против дворца, в одном из домов, помещается теперь Военный комиссариат.
Унылый дом.
На белой лестнице тускло горят люстры, покрытые пылью. И самый старый человек здесь, оставшийся от старого режима, бывший конюх Клим, имеет такой вид, будто его протаскивали через медные трубы, отчего лицо его помялось и под глазами набухли синие мешки. Всю свою старую одежду он запер в скучные сундуки, на которых спит теперь его жена, а сам оделся в солдатскую стеганую безрукавку, солдатские штаны и солдатские сапоги, почему и приобрел вид обиженного человека.
Вышел Клим на белую лестницу, спускающуюся двумя разводами, и его стеклянные взоры упали вниз на площадку. Там, как раз в центре, из впадины стены выходил весь бронзовый, в человеческий рост, император Петр I в ботфортах, со шпагой.
Клим видел его здесь десятки лет. Десятки лет Петр I своим твердым шагом, заломив в припадке какого-то исступления голову назад, выходит из стены. Десятки лет не нравился Климу бритый, раздвоенный подбородок Петра. Не нравился, потому что у беса копыто тоже раздвоено.
У Клима мелькнула неясная мысль: посадил он нас всех на болото, а в том болоте Русь-то и завязла, а все потому, что тащил нас через чухонские кочки в Голландию — в Амстердам.
Кашлянул Клим, чтоб не было страшно от тишины на белой лестнице, и стал спускаться. На площадке, где была бронзовая статуя Петра, стояла железная скамейка.
Клим сел. Сел и увидел перед собой на верхней площадке бронзового, влитого в стену, сухого Суворова. Бритое лицо, и в складке губ есть что-то, напоминающее пятачок свиньи. Лицо Суворова лоснилось, как умытое, в морщинах, около губ сдавленная, проглоченная усталость.
И Клим подумал:
«Калил солдат на итальянском солнце и клал русские души на австрийской земле, — не стеснялся».
А с левой стороны той же стены, в самом темном углу, прирос толстой спиной к нише, тоже застывший в бронзе, кривой рыхлый Кутузов. Толстой рукой указывал на что-то, — кажется, на свой пыльный носок сапога.
Воротник душил его шею и вздымал его бритые щеки вверх к ушам.
И про Кутузова подумал Клим:
«Тоже хорош, подкачал нас под Москвой. Отдал ее французу на разграбление. Тебе бы хорошо на медведя с рогатиной ходить, а ты Москву…»
Закрыл Клим глаза рукой и хотел было замычать старую деревенскую хороводную песню: «Как по морю, морю синему, по синему, по Хвалынскому», но вспомнил, что внизу часовой-красноармеец услышит, и замотал головой тихо, тихо, как качается большой круглый маятник на старых стенных часах.
Потом еще раз кашлянул Клим и встал. Перед ним на двух белых колоннах вдруг встали бюсты неизвестных ему бронзовых лиц, с львиными кудлатыми париками на головах, с орлиными носами, совиными глазами, с отвислокапризными губами.
Эти люди XVIII века назойливо вылезали из белых колонок и лезли с какой-то странной претензией на глаза Климу. И про них подумал Клим: «Ишь вы, Вольтеры, хорошо танцевали и лакомились». Все бронзовые: и Петр, и Суворов, и Кутузов, и эти «Вольтеры» стояли вокруг Клима и будто не пускали его. За что?
И вспомнил Клим, что никогда, никогда раньше он не осмелился бы так непочтительно думать про господ, чьи белые косточки лежали теперь в сырой земле, про тех царей и вельмож, которые в каменных, светлых дворцах превращались в бронзовых людей, неподвижно стерегущих белые лестницы. Теперь все они, мертвые, бронзовые, показались теми церберами, что стерегут вход в запретное. А запретное-то перестало быть запретным, потому что солдатские сапоги проторили вход в него, испачкали белые лестницы дворцов, не испугались бронзовых старожилов.