Шрифт:
Закладка:
Давид. Брандес, этот говенный радикал...
Стриндберг. Вот как?! (Слегка просиял.) А у вас все же есть литературный вкус! Значит, отсюда и слабость вашего характера!
Давид. Ах, господин Стриндберг. (Задумчиво.) Если бы вам довелось встретиться с моей матерью. Внебрачное дитя с Дюбегаде, 185, вознесенное до положения рабыни на плантациях копенгагенской аристократии. Ах, господин Стриндберг, если бы вы когда-нибудь захотели написать о дочерях служанки тоже. Но вы не хотите.
Стриндберг (не слушает, ходит по сцене, заложив руки за спину). Просто кровь стынет в жилах. Дочь Брандеса... чумная зараза в моем доме... я всегда подозревал, что этот Брандес... Он же где-то пишет о вашей матери... этой «угнетенной женщине», как она открыла ему глаза на «тюрьму», каковой является институт брака... верно ведь? Брандес, любимец женских лиг...
Сири (с кровати в глубине сцены). Ты же льешь воду на его мельницу. Заговоры и женские лиги. Теперь держись.
Стриндберг. Гадючье отродье. Я так и знал.
Давид (уже несколько осоловело). Ах, великий Брандес. Утонченно культурный господин. Высококультурный. (С оттенком иронии.) С правильными взглядами на все, да какой толк был от них моей матери. Конечно, он писал о ней, потому что никогда прежде не встречал такой женщины — она ни перед кем не склоняла головы. Так экзотично, потрясающе, дитя природы в неволе, птица... а? Птица в клетке... он растроган до глубины души... и в конце концов уговорил ее бежать, бросить свою дерьмовую жизнь. Со мной и моим братом, прямо как в книжке, великая литература. Хотя потом, когда капкан захлопнулся, начались мучения.
Стриндберг. Кража чужой жены. Сопровождается мучениями... или муками...
Давид. Она, наверное, думала, что Брандес и есть свобода... что он и есть ее новая жизнь... что можно убежать. А Брандес ее, по сути, и не любил. Испытывал лишь пылкое сострадание к ней... такой прекрасной... такой угнетенной своим престарелым мужем-сифилитиком... какая трагедия... Какая великая литература! (Задумчиво.) Она и правда была красива. Самая красивая рабыня на всей плантации. (С нарастающей силой.) Но ведь она ничего не знала и не умела! Ничему не выучилась, просто служила украшением... и после побега эта самая свобода превратилась в муку. Книг она никаких не читала... спектаклей никаких не видела... поддерживать разговор не могла... из тюрьмы-то, как выяснилось, убежать нельзя. Тюрьма следует за тобой повсюду! А господин Брандес был ведь таким утонченно культурным гуманистом, преисполнен таким состраданием... к угнетенным... но когда моя мать обрела свободу, свобода оказалась такой мучительной... для всех... Так что ничего не вышло.
Стриндберг. Она, надо полагать, спилась.
Давид (задумчиво). Иногда, вспоминая всех радикальных, утонченно культурных, свободных от предрассудков гуманистов, с которыми мне пришлось столкнуться в жизни, я испытываю удовольствие от разговора с дерьмом, подобным вам, господин Стриндберг.
Стриндберг. Так, стало быть, Брандес все-таки ваш отец! И стало быть, несчастному, старому... обманутому женой!.. законному супругу... пришлось взять на себя ваше содержание, пришлось стать посмешищем в сочинениях литератора, дать приют незаконным детям, кормить жену-паразитку...
Давид. Успокойтесь, господин Стриндберг. Брандес не был моим отцом. Единственно, в чем сомневалась моя мать в моем случае, — какое именно изнасилование, совершенное моим почтенным законным родителем-сифилитиком, — в среду или пятницу, привело к данному результату. Видите ли, у него были крайне устоявшиеся привычки!
Стриндберг. Крысы в яме.
Давид. Я-то помню ее в основном уже после того, как она... обрела свободу. Вообще, эта самая свобода превратилась у нее в какую-то абсолютно извращенную идею. Она вбила себе в голову — что за жуткая противоестественная мысль! — будто вовсе не является постоянно готовой к совокуплению павианихой с преступной психологией. Подобные ложные представления весьма быстро сводят женщин в могилу, господин Стриндберг!
Стриндберг. Ну и...
Давид. Ее подкосило, как она однажды призналась мне, что в этой свободе она вроде оказалась никому не нужна. Она была совершенно... свобода была совершенно...
Стриндберг (тихо). ...бесполезной. Я знаю.
Давид (испытующе, слегка охмелев, смотрит на него). Знаете? (Пауза.) Знаете, господин Стриндберг? И помните ту ночь, в Гре, после нашего прощального ужина? (Очень деловито.) Как прекрасно вы ее описали. Какие невыразимо красивые слова. «Ласковый дождь». «Влажная ночь!» И вот это... «увидел, как это датское чудовище целует»... и еще в конце этот прелестный «серый рассвет». «Ночь трибад». Вот только интересно, вы хоть разочек представили себе, что должна была чувствовать я — человек, которого с соблюдением всех правил приличий выкинули вон, словно бесполезную крысу? «В то время, когда мы устроили прощальный ужин для наших друзей». До чего невероятно культурно!
Стриндберг. Не пейте больше. (Измученно замолкает.) Да. Я помню.
Давид. Вы сказали, что напоили рыжую до положения риз. Что ж, так оно, верно, и было. Ибо под утро вся эта невероятная культурность улетучилась и все стали жутко... жутко откровенными. Помню, мы стояли перед домом, у дороги. Я. Сири. И вы. Помните?!
Стриндберг. Да.
Давид. Еще бы вам не помнить.
Стриндберг, пока Мари говорит, движется, словно во сне, в льдисто-голубой холодной дымке. Вместе с Сири. Их движения замедленны, они кричат и разговаривают, беззвучно, белые лица, открытые рты, но слышен лишь голос Мари. Это недобрый, замедленный сон, но вот в речь Мари негромко, но настойчиво вплетается музыка. Стриндберг и Сири, окутанные голубоватым светом, танцуют свой медленный, неумолимый танец вокруг Мари, рассказывающей об одном раннем утре в Гре.
Давид. Мне было ужасно плохо. Одной рукой я оперлась о... кажется, о столб ворот, и меня вырвало. И все потекло на платье. Ох, до чего ж худо мне было. А Сири все бегала по дороге какими-то бессмысленными кругами, плакала и кричала. Бегала, плакала и кричала. А меня рвало, и все текло на платье. О, как это было ужасно. И мне предстояло уезжать. И Сири плакала. Ведь это все равно что разрубить сиамских близнецов топором мясника, вам такое в голову не приходило? Не приходило?
Стриндберг — голубоватое лицо, рот раскрыт, медленные, пронизанные страхом движения, он кружит вокруг нее, все время тыча в нее пальцем, Сири танцует по внешнему кругу.
Давид. Вы стояли в метре-двух от меня, я была мертвецки пьяна, но видела ваше лицо и ваш шевелящийся рот. Беззвучно. По-моему, вы что-то орали, осыпали меня