Шрифт:
Закладка:
Унитаз на смену Уля выбрала самый простой, дерзновением своим проученная. Месяц-другой спустя вояка совсем озверел и оставил Улю прикованной к батарее на ночь. Поколачивал ее он давно, беды в том Уля не чуяла. Той ночью у батареи она думала долго, а на следующую спала в незнакомой комнате, средь наспех сваленных пожитков, свободная и живая.
Кто там был до этих троих, мне неизвестно. Дурацкие браки матушки с отчимами-дураками. За коленки хватали, но вроде не больше, если Уля рассказала мне все. Мальчик, с которым у нее был первый раз, разболтал всем подробности, и Уля порезала руки вот здесь, выше локтя. Теперь это место для моих губ, ребра шрамов, чешуя. Кажется, Уле неловко даже существовать, ее худоба, белые-белые волосы, серые стеклянные радужки, все ее бытие, ее таковость – ежедневная практика исчезновения. И так чудно слышать, как, несмотря ни на что, живую теплую кровь качает по телу ее здоровое красное сердце.
Мы познакомились в травмпункте, Уля упала, Уля боялась, Уля смеялась, когда я несчастным своим посиневшим пальцем разыгрывал сценку, хрипел как старикашка. Как было дело: зашел к другу, выпили, поговорили, выпили, выпили, признался зачем-то, что не умею забивать гвозди, друг показал, я попробовал, я заорал, затем к доктору, не сломал ли. Я – нет, а Уля – безымянный, пусть и на ноге, правой.
Дуля, муля, хуля – дал же Господь имечко любимой, Ульяна Ильинична, в девяносто третьем так нареченная – зачем, за что? Немного рабочего жужжания поверх всякой дряни, да ведь было ж в ней насекомое что-то, крылышки уж мертвы и хрустят, а все преломляют свет, пока вконец в труху не обратятся, и свет поет, играет.
Три недели Уля хромала. Я встречал ее под дверью квартиры, она опиралась на меня, жара душила. Вечера мы проводили в парке, у воды, рыжие отблески по ряби, будто море, не водохранилище сирое. На другом бережку больница и морг и счастливый наш общий травмпункт. Недалеко мы ушли. В день, когда хирург разрешил Уле больше не хромать, она наконец-то стала моей – не знаю, как это связано. Белая простынь, острая, как треугольничек, Уля – да к ней прикоснуться страшно: то ли порежешься, то ли сломаешь.
Голос у Ули тихий, настрой камертон грубого городского уха, и лишь тогда расслышишь. Удивишься, в мелодичном стрекоте заметив зубастое скрипучее. Зубы Уля прячет умело, рефлекса рвотного не имеет, ресницами светлыми трепещет. Ах, Уля.
А ведь всю жизнь в моей душе какая-то пусть и не дыра навылет, а ямка. И не болит ничего, так и надо как будто, ан нет, однорукий я, одноглазый, всегда не такой. Мозгами прикинуть, в систему координат пришпилить Улю кнопочками – обычная прошмандовка, ни кола, ни двора, ни ляжки. Мать весь мозг вынесет: «Где нашел, там и оставь», – скажет. Вот только улыбнется Уля, прильнет – и я целый. Что мне оставить в травмпункте, сердце?
Год был очень, очень счастливый. Я хотел свозить ее на море, она не хотела море, и мы поехали в Кисловодск. В купе с нами папаша с сыночком лет трех, одинаковые глаза глазеют на Улю так, что хочется из жадности ее отобрать. Хоть натягивай простынь над нижней полкой, чтобы не пялились, кобелята. Уля поводов не давала, к ребенку была доброжелательна, но как-то с опаской, будто он может взорваться. На папашу и не смотрела, пока я не вышел по надобности. Вернувшись, увидел, как Уля с папашей глядят друг на друга неотрывно, замерев в неудобных позах, две гадюки, готовые к броску. Бросаются ли друг на друга змеи перед соитием? Ай, да черт с ним, пустое. Только вошел, и Уля меня оплела, и я забыл, и я снова стал целым солнцем, и вспомнил вот только сейчас, в белого карлика обращенный, все потерявший.
Сил у нее было мало-мало. Там, где я всегда поднимался сам, пусть и соленый, со сбившимся комками в груди воздухом, вдвоем нас тащил подъемник, вагончик качался над елками, хвойные волны пушились. Как смотрела на них Уля – будто надо запомнить, будто будет их рисовать! На вершине накрапывало и дуло, и стало так страшно, что Уля моя заболеет – и как я буду средь всей красоты без нее? Это ж глаза выкалывать впору, чтоб самому не видеть двоим предназначенного. Обнял крепко и все в макушку ее целовал, Уля сидела смирно, ручная, маленькая. На горизонте не то хребты, не то облака, что-то напомнили эти клубы ей, может, она чуть поежилась в объятьях моих и отправила меня за мороженым. Не замерзла совсем, это у меня зуб на зуб не попадал. Уже ночью в постели я клацал зубами, тепленькую Улю сжав, она терпела, но чуть я забылся храпом, выскользнула, разбудила.
Аппетит у Ули был волчий, мясо мы ели наравне, даром что во мне на треть больше веса. Как она впивалась острыми своими зубками в шашлык, словно крошечный заводик по переработке плоти в небытие. В какую черную дыру все проваливалось, куда? Ладно, животик немного круглел, она сама мне показывала, давала гладить.
– Кого ждете?
– Какашку!
И хохочет, артисточка моя изысканная, шутница изобретательная. Жаль только, что не прозрачная, так бы и глазел на ее желудок, омывающий кислотой добычу, на подвижный кишечник, пухнущую кровью матку. Впрочем, в этих рассуждениях я обманываюсь. Даже если б я ее видел насквозь, все равно б ничего не понял.
В Долине роз она ходила так долго и нюхала каждый цветочек, будто сроду цветов не видала. Бормотала под нос названия, читала с табличек, затем цокотала: Крисмас Уайт, Полар Стар, Глори Дэй. Отличать их друг от друга она, впрочем, не научилась и, когда на следующий день попыталась удивить меня, промахнулась три раза подряд. Всплеснула руками, надула губы, будто в дырявой ее голове виноваты сами цветы, небо, я. После весь день была тихой, будто мир умер, заснула у меня на груди. Утром плясала и хохотала – воистину воскресе, пока зачем-то не начала плакать.
Домой мы ехали спокойные и уставшие, в купе с парочкой сонных теток-курортниц. В Улиной радужке мелькнули треугольники Бештау, потом просто деревья, деревья, деревья, пока не упали веки, упали ветки, грянула буря, но Улин сон это не смутило.
Когда Уля рядом, это:
– свернуться калачиком в солнечном пятне абажура, за окном ночная метель, весь свет, который только и