Шрифт:
Закладка:
По-моему, это была стандартная формулировка.
Не знаю, был это ленинградский обычай или везде и со всеми так поступали. Наверное, везде и со всеми. А потом и маму арестовали. Из тех ЧСИР, кого я знала, – членов семьи изменника Родины, не арестовали только мать моей школьной подружки. Эта женщина приехала на свидание к своему мужу, который содержался не в Ленинграде, а в Званке, и он ей сказал (тогда, видимо, не было современных прослушивающих устройств): «Нина, беги». Женщина была – не научный работник, не гений, не философ, но умная, как сейчас говорят, «по жизни». Их семья жила в коммунальной квартире. Она взяла авоську, за какой-то мелочью зашла к соседям, оставила все свои украшения в вазочке перед зеркалом, надпоротую каракулевую шубу на диване, рядом – шкатулку с иголками и нитками. И ушла, не закрыв за собой дверь. Как будто на минутку.
А на самом деле уехала к матери, в Ейск на Азовское море, еще раньше отправив туда свою дочь. И уцелела. Никто же не мог себе представить, что она сбежала от своей каракулевой шубы, чемоданов и украшений, раз ее нет. Может, погибла где-то на улице.
У нас было по-другому и – страшно. Если папа при аресте был совершенно спокоен, предъявлял всякие документы, у него было множество записных книжек – пожалуйста, смотрите, то мама, когда за ней пришли, уже ни секунды не верила, что все кончится благополучно. Она рыдала с самого прихода к нам НКВД до момента, когда ее увезли, – точно знаю, что в Кресты.
Я очень долго папу ждала, подсчитывала, сколько лет ему будет когда он вернется. Пусть даже не через десять лет, а позже. Неважно через сколько, но вот он позвонит в дверь, и я открою. И после войны, когда жила у тетки в проходной комнате, продолжала ждать. (Маму я так не ждала, потому что навещала ее в лагере, знала, что скоро она освободится, пусть и с поражением в правах, то есть без права прописки в больших городах.) Когда я впервые услышала, что папа расстрелян, давно прошли те отмеренные десять лет, уже Святославу было лет пятнадцать.
Меня пригласил для разговора сотрудник КГБ, курировавший наш институт. Когда-то меня пытались привлечь в число людей, которые доносят на своих коллег, но я категорически отказалась. Мол, как мне рассказывать о других, если мое мнение может быть ошибочным. Я разозлюсь на кого-нибудь, оговорю, а потом не знаю, что с собой сделаю. «Мы перестрахуемся», – сказали мне, но я ответила, что и речи быть не может. Подумала, что они снова за старое. От этого сотрудника, если честно, я не видела зла – и за границу меня все-таки отпускали. А пригласил он меня в день рождения отца, неужели так рассчитал?
Он спросил: «Вы знаете, что ваш отец был расстрелян?» Я настолько ему не поверила, что стала спорить. Решила: то ли запугать меня хотят, то ли это как-то связано с моим отказом сотрудничать с ними. В общем, не придала значения этому разговору.
Через несколько лет я опять от него услышала то же самое. На этот раз не смогла ему возразить. А потом мы получили справку о реабилитации на обрывке бежевой оберточной бумаги, напечатанную слепой машинкой, как бы не первую копию. «Ваш отец посмертно реабилитирован за отсутствием состава преступления. Умер от болезни, в лагере в 1943 году». Это были хоть какие-то сведения, но насколько правдивые? Мне ведь уже говорили, что он был расстрелян.
И это подтвердилось?
В деле все было написано. Приговорен к расстрелу, приговор приведен в исполнение
Вам все-таки удалось посмотреть его дело?
Я скажу, когда это было. В период перестройки, году в восемьдесят девятом, после того как Горбачев отреагировал на мое письмо и выделил нам позитронно-эмиссионный томограф (ПЭТ).
Можно, я приму таблетку от головной боли, ладно?
Я была шестого июля в Большом доме, читала эту… папину историю смерти. Дело в обычной обложке, тоже бежевой, наверху надпись, что документ вечного хранения. Папка была толстая, но смотрелась как полупустая, словно часть страниц вынута. А часть отпечатанных на машинке оставлена.
Там было фактически самообвинение моего отца, отпечатанное на тонкой, почти папиросной бумаге. Он-де признает то, другое, третье… Было оглавление, в конце дата, когда приговор приведен в исполнение. И когда читаешь первые страницы, он еще жив, на каждой странице его роспись – я ее знала, очень характерная, видно, что перо плохое, – бумага немножко поцарапана. Начальник кагэбэшный меня оставил в комнате с делом папы, я выписывала отрывки из него, у меня и сейчас они есть, только шевелить их боюсь. Наверное, часа два сидела, хотя там было немного страниц. Но я никогда не думала, что это так страшно.
У меня в жизни были две-три ситуации, когда, увидев или услышав что-то очень страшное, я тут же об этом забывала, наверное, защитная реакция мозга срабатывала. А себя в той комнате не могу забыть. Начальник этот вернулся и говорит: «Ну, в отношении вашего отца законность была соблюдена. Ведь его не тройка судила, а специальный военный трибунал». Словно я должна была этим гордиться. Помните «Песню про купца Калашникова»? «Палача велю одеть-нарядить, чтобы знал весь московский люд, что и ты не оставлен моей милостью». Что-то в этом роде.
И что еще я заметила. Когда я была в детском доме, ко мне ходил из… – тогда это называлось НКВД, а не КГБ, – мужчина лет под пятьдесят, мрачный, но очень вежливый. Я его ни о чем не спрашивала, в тридцатые годы даже дети знали, что спрашивать надо поменьше. Он здоровался – я отвечала. «Ну как живешь? Как учишься?» И дальше – об отце