Шрифт:
Закладка:
Слегла Фелисата Григорьевна — свалил поясной недуг. На Автонома Панфилыча обрушилась двойная тяжесть: ему, в довершение всего, вышел крупный начет от ревизии. Кто донес, написал — узнай пойди. Глубокие корни у Пшенкина, но и его пошатнуло нынче до самого основания — знает только покряхтывать да затылок чесать…
Карамышев не уехал, да и вроде не собирался скоро покидать уединенное место во флигеле. Появился опять баптист Панифат Сухоруков и выманил за ворота хозяина. Они разговаривают…
— Штраханули, голубчик, тебя! Ко всему, ты еще и свет государственный воровал — лесопилку дома устроил! — Панифат ковырял землю тростью. — А я, вспомни, что предрекал? Советовал что? Ловчи, да не больно. Оглядывайся! А ты без оглядки, как зверь, сквозь чащобу ломил.
— Не говорил! Ты мне ни про чо про это не говорил! А то бы тебя я послушался, внял совету… Ой, старина, старина! Влепили. Без банного пара крапивой по голому заду нажгли. Едва устоял на работе. Слава Христу со всеми его апостолами!
Автоному Панфилычу так хочется сейчас подольститься к религиозному Панифату. И он попадает в точку.
— Верно глаголешь. И Христа, и апостолов кстати назвал. А раньше ты больше аллаха, басурманина, вспоминал. Терпи. Наказание тебе — за грехи и за суерукость.
— Конечно! А так бы за что? — соглашался тут же Пшенкин. — Людям хочешь добра и это добро им делаешь, а потом они за добро твое — в рыло тебе! Стыдно, ой, стыдно-то как, Панифат Пантелеич!
— Напала совесть на свинью, когда отведала полена, — изрек Панифат. — А ведь без греха веку не проживешь, без стыда рожи не износишь. Да только у тебя рожа-то вся в синяках! И не все синяки ревизорами на учет взяты. А доберутся до всех, ох, доберутся душонки бумажные!
— Плохо ты знаешь меня, плохо и говоришь обо мне, Панифат Пантилеич, — стонал тонкоструйным голосом Пшенкин. Диву даться, откуда он у него и взялся — такой голосишко!
— Как ведь не знать! — вел дальше свое наступление Сухоруков, постукивая о землю палкой. — Одним воздухом дышим, по одной земле ступаем. Охота мне, думаешь, зря черствую душу твою чувственным словом ранить? Великий грех на человека напраслину лить… Деньги когда мне отдашь?
— Портки продам, но отдам, Панифат Пантелеич! — закрутился, заверещал Пшенкин. — Дай вздохнуть, погоди… Совестно, брат!
— Совесть твоя — дырявый мешок, что ни положи — провалится.
— Казни́, матери́ и прав будешь. За правду я тебе десять спасиб скажу! — жевал и облизывал губы Автоном Панфилыч.
— Из спасиба, говорят, шубы не скроишь…
— Дай роздыху!
— Даю… А ты мне жердей наруби. Три десятка — ограда похилилась.
— Видишь! Видишь! — Пшенкин точно дитя обрадовался, привскочил, тычет в баптиста пальцем. — О, сызнова же ко мне! И сызнова же — с поклоном! Вот прогонят меня — кто тебе, старой ходуле, потравку даст? А никто! Никогда! Вот это вот, может, дадут! — и подставил под нос Панифата фигу. — Держи карман тогда, рот разевай! Это я с вами добрый, покладистый. Ты пойди его, лес-то, нынче купи, — перешел Пшенкин на тихий голос. — Вздумай-ка, милый! Он нынче с зубами — кусается!
Эта последняя фраза вышла у Пшенкина с выкриком. Глаза так и сверкали масляным блеском, были полны превосходства и гордости. И тут же потухли, когда Сухоруков сказал:
— Жерди — корысть небольшая. И мне от тебя их не надо! Долг вернешь — я пойду да куплю. Три дня даю сроку. Вынь и положь! Не положишь — свидетелей на суду выставлю. Не в твоем положении сейчас тяжбу со мной вести.
Чувствовалось, что дальше такой беседы Пшенкин не выдержит и что-нибудь с Панифатом сделает — плюнет в лицо, а то и укусит за ухо. Лучше было уйти…
И Автоном Панфилыч встал, пошатываясь.
— Сиди, шельмец, еще поглагольствуем! — зашумел на него баптист Сухоруков.
— Наговорились, довольно… Пойду… Муторно… Брюхо бурлит… Дизентерийный я! Понял? Целый день льет как с гуся… Не заразился бы ты! Тогда изведешься…
— От перепугу понос приключился. Так и должно быть по нынешнему твоему положению. Ты всегда только видом брал, что никого не боишься! Больше пьяный бахвалился. Нет! Страх в тебе вечно жил и живет!.. Выпей-ка водки с солью сходи. От расстройства желудка поможет…
В ответ Автоном Панфилыч дико, как прежде, расхохотался.
Колчан, сидевший у конуры, прижал уши и забрался вовнутрь своего обжитого жилища…
12
Однажды Туся запропала на целый день, и Карамышев запечалился. А спросить у хозяев, куда подевалась их дочь, не решался: и так косо смотрят, особенно Фелисата Григорьевна. Возвращается ли он с Тусей с прогулки, сидит ли в саду на скамейке и тихо беседует с ней, Фелисата Григорьевна, заприметив их, соберет губы в оборку и громко, с внушением, прокашляется…
Туся вернулась к вечеру и сама постучала во флигель.
— Как хорошо, что вы здесь! — сказала она с порога. — Вы меня потеряли?
— Опять в городе у подруги были? — обрадовался ее приходу Карамышев.
— Была…
— И на почту заглядывали — нет ли письма от Сергея Александровича на «до востребования»!
— Угадали…
— Запросто — по печальному выражению ваших глаз! Только не понимаю, как можно ждать писем от человека, с которым так долго не виделись и которому, впрочем, не пишете?
Туся присела на поданный стул.
— Я писала, но ни строки не отправила. Рвала, сжигала…
— Мой вам совет: найдите немедленно Соснина.
— Я сама от него отказалась. Выходит, что предала. Он мне этого не простит.
— Откуда вы знаете? Уверен, что ваш художник грустит не меньше вас!
Туся начала говорить отрешенно:
— Как он тогда искал меня! Я боялась ослушаться матери. Надо же было в то лето ей угодить в автомобильную катастрофу! Она умоляла меня отступиться от человека, которого я любила и продолжаю любить!..
Туся была как в тумане. Скорбный вид ее вызывал сострадание в Олеге Петровиче, но ему не хотелось ее утешать. Он говорил, прохаживаясь:
— Все давно улеглось, устоялось. Я в мыслях не допускаю, что у Соснина есть другая какая-то женщина. Он ждет вас! И только вас!
— Вы ошибаетесь. Я чувствую, что ошибаетесь. Вам хочется так все представить, и вы представляете…
Она сказала это в порыве, и Карамышев задумался.
— Наверно, он занят работой и борется с одиночеством, — проговорил Олег Петрович. —