Шрифт:
Закладка:
Офицер листает историю болезни.
Поезд трогается.
– Идите в вагон, – говорит он, становясь на подножку. – Вот, держите пока вашу липу, – сует он мне ворох бумаг.
Прыгаю на подножку. Нисса передает мне раскрытый рюкзак.
– До свидания, Ниссочка! Спасибо за все!
Захожу в вагон, волоча за собой рюкзак. Пачка документов – в зубах. Нахожу свое место. Вагон воинский, вокруг меня серые шинели, я один здесь штатский.
Сначала меня принимают как чужого, но потом, разобравшись, в чем дело, дивятся – какой это госпиталь так шикарно одевает солдат.
Поезд постукивает. С каждым стуком – шпала. С каждой шпалой ближе Ленинград!
Ночь – и я дома. Прямо не верится! А пока можно прикорнуть немного.
Меня будит милиционер и требует следовать за ним. Он ведет меня через несколько вагонов, и я оказываюсь в дежурке того самого офицера. Снова проверка документов, на этот раз он перечитывает все медленно, сопоставляя даты, вглядывается в печати, подписи и говорит, что все равно высадит в Бологом. В Ленинграде мне делать нечего.
Не возражая, молча сижу. Одиннадцатый вагон – чего можно было еще ожидать!
Часа через два проверка кончается. Офицер говорит, что займется мной еще в Ленинграде, и отпускает меня.
Возвращаюсь в свой вагон и уже спокойно укладываюсь на скамейке.
Основания для подозрений были, конечно, веские. Пришел я не с группой солдат, а один. Штатская одежда. Провожающая девушка. Деталь – инвалидность – не имела значения.
Поезд замедляет ход. Проплывают мимо окон первые ленинградские дома. Неужели я действительно сейчас сойду на перрон? На наш перрон? Сколько перронов позади… Мантурово, Муром, Вязники, Канаш, Волочёк, Котельнич, Москва…
Мне не сидится на месте. Уже час как я полностью одет и стою у выхода, а поезд все движется, движется, движется…
Мое напряжение достигает предела.
Сейчас должно произойти что-то очень важное, значительное – такое, чего я ждал все эти два с половиной года, которые не был здесь…
И это важное наступает.
Поезд дает мягкий толчок.
Расталкивая людей, я выскакиваю на перрон и обнимаю маму…
Ленинградский госпиталь
Вот я и дома. Снова (кажется, прошла вечность!) я брожу по улицам Ленинграда, не веря в реальность происходящего.
Дома все по-старому: стены, комнаты, коридор, кухня, вещи, картины, книги… Впрочем, мебели поубавилось, в блокадную зиму в буржуйках сгорели стулья, столы, угловой шкаф дедовой работы. Окна отмыты от бумажных и марлевых крестов. Я сижу на своем диване и перебираю старые рисунки и школьные дневники. «Литература – пять, алгебра – тройка… Плохое поведение на уроке физики…» Забавно.
Я дома и не дома, так как мне еще предстоит долечиваться в ленинградском госпитале. У меня ничего не болит, но рана не закрывается. Что-то неладно.
Госпиталь находится в Демидовом переулке в здании Географического общества. Когда-то я здесь был. Когда?
Память выхватывает темный зал на втором этаже, луч света от проектора – «волшебного фонаря» – и сменяющиеся на экране цветные картины итальянских художников. Высокое Возрождение. Ренессанс… Надо же, я еще кое-что помню!
В этот самый зал и приводят меня на одну из шестидесяти коек, размещенных в два ряда с одной стороны зала и одним рядом и столиком медсестры с другой. Между койками широкий проход, заканчивающийся выходной дверью.
Наша палата для ходячих больных именуется «Большим коридором». Я занимаю свое место у самого окна и оглядываюсь.
Мой сосед Ваня Сураев, бритоголовый крепыш, встречает меня доброжелательно, предлагает курево, хлеб, луковицу, а я разворачиваю бутерброды с сыром из дома, и мы пируем на прикроватной тумбочке.
Я чувствую себя прекрасно. В госпиталях я отъелся, воспрял духом, рядом родные, и я энергично ищу какого-нибудь дела.
Дело подворачивается сразу. Комсорг госпиталя Лешка Баранов в два счета устраивает меня госпитальным почтальоном. Ура! Лучшего я не мог бы и пожелать!
Мне оформляют пропуск, и ежедневно по утрам я езжу в ФЭП-50 на Суворовский проспект, набиваю сумку письмами с треугольной печатью «Проверено военной цензурой» и еду домой. Там провожу час-два и возвращаюсь в госпиталь сытый и довольный.
В один из приходов застаю в нашем коридоре необычное оживление и суматоху. Нянечки и сестры носятся как угорелые, меняют белье на койках, протирают подоконники и полы.
– Что такое? Опять кино?
– Какое кино? Генерал едет. Проверяющий. Из округа.
Суматоха усиливается, зал принимает парадный вид, старшая покрикивает, требуя безукоризненной заправки коек, а потом убегает куда-то вместе с двумя самыми молодыми и здоровыми ребятами.
Через несколько минут они возвращаются с каким-то большим свитком на плечах, спускают его на пол, и мы ахаем: в проходе во всю длину зала раскатывается темно-вишневая с зелеными кантами по краям ковровая дорожка!
Всем нам приказано сесть на свои койки (ни в коем случае не лежать!) и ждать прихода гостей. В палате стоит разноголосый гул, смешки, легкий добродушный матерок.
Дверь распахивается, и наконец появляется грузный и представительный генерал в белом, накинутом на плечи халате, в сопровождении многочисленной свиты. Немного впереди него, под углом вполоборота, мелко ступает начальник госпиталя, что-то объясняя, за ним куча белых халатов – человек двадцать. Генерал идет неторопко, не оглядываясь на нас. Пройдя коридор, вся команда исчезает за дверями, и тут же снова возникает старшая сестра:
– Шура! Вася! Скатывайте! И по черной лестнице вниз! Там раскатаете снова! Быстрее, мальчики! Может быть, успеем!
Вася и Шура, заткнув мешающие полы халатов за кальсоны, под общий смех и коллективные советы быстро катают дорожку, взгромождают ее на плечи и исчезают.
Мне не сидится. Я притаскиваю из дома бумагу, карандаши и начинаю рисовать моего нового приятеля Диму Прасолова, худого, шустрого и любознательного парня из города Кондрово. Он сидит в белой ушанке на краю моей койки и рассказывает, как его из госпиталя отправили на «губу».
– За что?
– А этот, как его, начальник госпиталя, увидел, у меня волосы выросли, и говорит: сбрить немедленно! А я говорю: чего это сбрить, что у вас, гестапо, что ли? А он разозлился и приказал: на «губу», на двадцать суток…
– Двадцать? И все отсидел?
– Нет, только четыре. Потом был праздник – двадцать третье февраля, и нам всем на «губе» амнистия. Но я рад, что был на этой «губе».
– Почему?
– Потому что на этой самой «губе» сидел один поручик.
– Поручик?
– Да, поручик.
– Какой еще поручик?
– Михаил Юрьевич Лермонтов.
Забегая вперед, хочу сказать, что из всего калейдоскопа лиц и характеров, встретившихся мне в военные годы, Дима Прасолов – единственной, с кем я сохранил дружбу на всю жизнь.
Диме выпала особая судьба: быть трижды раненным и остаться живым, и один раз убитым, а потом воскреснуть. Через несколько лет после госпиталя он посетил свой родной город и на братской могиле обнаружил свои имя и фамилию, высеченные на черном обелиске среди других, не вернувшихся с войны кондровцев. Потом выяснилось: когда его, раненого, в бессознательном состоянии увезли с Курской дуги, ротный писарь выслал на родину похоронку, и райвоенкомат включил его в список погибших.
Наш разговор и сеанс рисования прерывает сестра:
– Разумовский, в перевязочную на осмотр.
Мой новый врач, энергичная и симпатичная Маргарита Вульфовна, осматривает рану, подносит к окошку мои рентгеновские снимки и решительно заявляет:
– Свищ не закрывается пять месяцев. Хронический остеомиелит надкостницы. Будем чистить кость.
– Как? Опять операция?
– Другого пути нет. Почистим кость, закроется рана – и на выписку. Домой хочешь?
– Да.
Через три дня операция и через месяц домой. Рад? Сестра, перевяжите больного.
– Не надо. Я сам.
Я быстро забинтовываю культю и завязываю концы