Шрифт:
Закладка:
— Я понимаю… — начал Виктор.
— Ничего ты не понимаешь, — прервал Лозневой. — Не понимаешь.
Виктор поджал губы и, отстранившись от стола, обиженно выпрямился. Но Лозневой не заметил его обиды и продолжал:
— Я тоже в тридцать лет был вот такой же храбрый. Все мне нипочем, впереди вечность. А перевалило за сорок, и оказалось, что большая половина жизни уже прошла. И прошла она не так, как мне хотелось, не так, как надо. А заметил я это только тогда, когда меня сама же жизнь по голове палкой огрела… Что тебе положено в двадцать — сделай в двадцать, что в тридцать — в тридцать, а что в сорок — то в сорок…
— Да это так, наверное, так, — раздумчиво отозвался Виктор. — Но надо знать, что ты есть и для чего ты… А я до сих пор решаю это уравнение…
Олег Иванович оторвал тяжелый взгляд от стола. Он перестал есть, отодвинул от себя тарелку с застывшей и, казалось, покрывшейся изморозью картошкой и смотрел куда-то через Виктора в угол комнаты.
— Это уравнение, Витя, решает каждый. И не думай, что его можно решить один раз на всю жизнь. Только Наполеон мог сказать в двадцать лет, что он обязательно будет великим не в военном деле — так в науке, не в науке — так в другом чем. И то, я думаю, что приписали ему это биографы задним числом. А вообще человек, мне кажется, все время должен задавать себе эти вопросы — кто он и что призван сделать. Если же человек угомонится, то делать ему на нашей грешной земле уже нечего.
Виктор удивленно поднял глаза. Лозневой ответил прямым взглядом.
— Хочешь спросить, а что же я сам? — Он надолго умолк, словно раздумывая, а стоит ли дальше продолжать разговор и не лучше ли оборвать его. — Если честно, то теперь не знаю, кто и что я. Вчера знал, а сегодня не ведаю. Думал одно, а вышло другое. Как когда-то мне говорила цыганка, нет у меня счастья.
Лозневой оборвал речь круто, словно рассердился на себя за слово о цыганке. Виктору показалось, что Олег Иванович вообще хочет прекратить этот разговор, и поспешно рванулся к нему:
— Счастье настолько личная штука, что о нем вообще, как, впрочем, и о любви, говорить нельзя.
— Не знаю, не знаю, — словно в забытьи проговорил Лозневой. — Может, ты и прав. Скорей всего отчасти. — Он вновь замолчал и опять отстраненно стал смотреть в полутемный угол комнаты, через Виктора, по, когда тот попытался заговорить, Лозневой предостерегающе оторвал от стола свою руку. — До сегодняшнего дня я думал так: оправдать человеческую жизнь могут три вещи: работа, семья и друзья. Вот три кита, на них я стоял. Есть у меня хорошая, интересная работа, есть семья, растут дети, моя плоть и кровь, есть настоящие друзья — значит, жизнь идет нормально, значит, она настоящая. С этой программой я и жил последние десять лет…
— Очень сомневаюсь, — возразил Виктор, — можно ли жизнь мерить вот так. Бог знает по чьей воле, но у многих она складывается по-другому. Одни работают не там, где бы хотели, у других нет детей, третьи или сами разлюбили, или их бросили… Четвертые — без настоящих друзей. Что же, прикажешь их жизни считать не настоящими? Так что киты твои трещат.
Виктор распрямился на своем стуле, он даже как-то приподнялся, порываясь не то встать, не то спросить у Лозневого о чем-то самом важном, подыскивая точные слова.
— Погоди, — поднял над столом ладонь Лозневой. — Я знаю, что ты хочешь сказать. Всему, мол, свое время. В молодости любовь, потом работа и любовь, к старости дети и работа, а друзья должны быть всегда. Так?
— Приблизительно. Главное, не требуй от жизни всего сразу.
— А я вот жадный, мне подавай все сразу, — выпалил Лозневой, — Одно без другого — паллиатив.
— А все сразу не получается.
— Не получается… А жить надо, — после долгого молчания сказал Лозневой. — Ведь не скажешь девке: не живи — старой будешь…
Он сказал это раздумчиво, отчужденно, будто отвечая каким-то своим давним мыслям, которые не дают ему покоя.
Виктор поднялся и, разминая затекшие ноги, прошел в дальний угол комнаты, словно хотел посмотреть, что же там рассматривал Лозневой, и уже оттуда весело сказал:
— А наверно, смешно смотреть на нас со стороны.
— Почему?
— Сидят два дядьки, где-то у черта на куличках, под Полярным кругом, и рассуждают о смысле жизни.
— Да-а-а, — протянул Лозневой, — вечный разговор, как две тысячи лет назад. И с каждым тысячелетием он усложняется. Если мы даже и разрешим сейчас все загадки человеческого бытия и откроем, в чем он, смысл жизни, то нам все равно никто не поверит. Каждый его будет открывать для себя заново. Эко, куда нас занесло. Давай лучше про дела насущные. Знаешь, судя по разговорам, какие привезли проектировщики, в нашем институте берет верх, кажется, линия молодых да резвых. Будем пробиваться на Север налегке, без каменных палат.
— А я что говорил? — радостно вспыхнуло лицо Виктора. — А то подавай им столичный быт в тундре. Я вот тут как-то с Грачом спорил. До хрипоты дерет глотку — выложи ему человеческую жизнь средь болот у черта на рогах.
— А чего? Он неглупый парень и с характером, кажется…
— Неглупый-то неглупый, но уж больно на права свои напирает. И то ему подавай, и это. Еще ничего в жизни не сделал, а уже требует оплаты.
— Это есть, — протянул Лозневой, — и не только у него, у многих молодых замечаю. Жизнь, что ли, другая стала, у нас вроде такого не было… А про быт и про все, что касается жизни, достойной человека, он прав. Знаешь, мне твоя Инна рассказывала, что ваша блистательная идея прорыва на Север без городов тоже похудела. Все же города будут! И не десятки мелких, разбросанных по тундре, а крупные, настоящие индустриальные центры, как Норильск, Воркута. Они будут опорными пунктами, откуда пойдут в глубь тундры мощные индустриальные строительные экспедиции. Люди эти в основном станут заниматься монтажом блоков-боксов, укрупненных узлов газовых предприятий, которые будут готовиться в городах на заводах.
— И какова же их заводская готовность? — нетерпеливо спросил Виктор.
— До семидесяти процентов планируют. Тут все в транспорт упирается, как и чем доставлять эти блоки. Там, где нет дорог, реальный путь пока один: на баржах по рекам, а дальше на вертолетах или по зимнику тракторами.