Шрифт:
Закладка:
Джерри Мэкки говорит очень быстро и ехидно, курит одну сигарету за другой, он настоящий коммунист с партийным билетом. Он учит меня не только ремеслу фоторепортера, но и марксистским политическим взглядам. Он уже пару раз брал меня с собой на партийные собрания дома у его товарищей – писателей и художников. Они курили, пили виски, ругали правящий класс, горячо спорили о важности искусства, литературы и журналистики для «дела». И хотя многое из того, что они говорят, у меня в голове не укладывается, кое-что и вправду имеет смысл. Я там моложе всех, и поэтому они не очень-то обращают на меня внимание, а я держу рот на замке и просто слушаю. Однако пару дней назад один из коллег Мэкки, редакционный колумнист по имени Кевин Андерсон, застал меня врасплох.
– Юный мистер Джайлс, – сказал он, – на наших собраниях вы все больше молчите. Рассказали бы нам, что привело вас в революцию.
Я толком не понял вопроса.
– Не знаю, – промямлил я. – Думаю… Думаю, я лучше принесу камеру. – Все вокруг рассмеялись, а я густо покраснел.
– Как же ваша камера может послужить делу? – спросил Андерсон.
– Я не совсем уверен, сэр, – продолжал я мямлить.
– Я спрашиваю, – со значением произнес Андерсон, – что, по вашему мнению, мнению начинающего фотографа, является вашей главной обязанностью в эти непростые для общества времена?
– Не знаю, – еще тише пролепетал я. – Наверно, правильно выставить фокус.
Тут все снова расхохотались, а Кевин Андерсон хлопнул меня по спине.
– Хороший ответ, парень! Хороший ответ.
19 февраля 1932 года
Омаха, Небраска
Да уж, недолго я потрудился на этой работе. Только я подыскал себе пансионат в городе, как Джерри Мэкки и еще двенадцать человек уволили из газеты. Начальство заявляет, что это сделано в целях сокращения расходов в условиях падения тиража и уменьшения поступлений от рекламы. А Мэкки убежден, что его выгнали из-за его марксистских пристрастий и из-за того, что его снимки, не говоря уже о репортажах, становились все более политизированными.
– Ублюдки! Жадные капиталисты! – в опит он. – Вся система продажная и насквозь прогнила. И они знают это, но цепляются за нее зубами и ногтями. Они в отчаянии, они дрожат перед нашим движением и пытаются заткнуть нам рот. Но Джерри Мэкки замолчать не заставишь; они не заставят меня прекратить обнажать язвы капитализма в моих фотографиях. Запомни мои слова, паренек, американские рабочие – голодные, преследуемые, герои, которые молча страдают, – поднимутся и заберут себе власть в этой стране. А я буду в первых рядах, чтобы документально зафиксировать революцию моей камерой!
Я очень уважаю Джерри Мэкки и благодарен ему за все, чему он научил меня в последние недели. Про революцию я ничего не знаю, хотя с того вечера, когда Кевин Андерсон задал мне тот вопрос, я долго переживал, раздумывая над моим ответом. Правильнее было бы сказать, что главный мой долг как фотографа – показывать правду. Но это как-то чересчур напыщенно, верно?
Так или иначе, если газета уволила фотографа, ей больше не нужен и ассистент, поэтому меня тоже выгнали. И вот я снова в дороге, направляюсь на юг.
29 февраля 1932 года
В окрестностях Оклахома-Сити
Должен признать, здесь гораздо более пустынно и менее романтично, чем я думал. Конечно, сейчас зима и сельская местность кажется мрачноватой. Жутко холодно, деревья голые, все темное, замерзшее, мертвое. На дороге полно людей, многих из них погнали в путь тяжелые времена, все бредут поодиночке, сторонятся друг друга, спешат мимо, отводя глаза, словно им стыдно за то, что попали в такое положение. Я и сам почему-то чувствую себя выбитым из колеи, словно меня оторвало от земли и нет якоря, чтобы за что-то уцепиться. После смерти мамы и папы, пока я все эти месяцы жил в нашем доме один, окруженный их вещами и убаюканный их запахами, мне кажется, я действительно верил, что они каким-то образом вернутся. И только когда я уехал из дома, пустился в дорогу, вот в эти последние недели я наконец-то до конца осознал, что родители ушли навсегда и я больше никогда их не увижу. И все, что у меня осталось, – это несколько фотографий и папин автомобиль. По правде говоря, мне неловко ехать на такой модной машине. Поэтому я то и дело сворачиваю с дороги, чтобы подвезти автостопщиков, иногда целые семьи вместе с их жалкими пожитками и детишками, которых запихивают на тряское заднее сиденье «родстера». Они смотрят на меня со страхом, словно я могу оказаться врагом. Почти у всех у них пустой, усталый, потерянный взгляд, словно бы извиняющийся за их положение. Как будто то, что экономика выкинула их на обочину и вся их жизнь пошла наперекосяк, – целиком и полностью их собственная вина. Думаю, я понимаю, что они чувствуют, хотя и по другим причинам.
Вчера, неподалеку от Вичиты, Канзас, я остановился, чтобы подобрать женщину, одиноко голосовавшую с маленькой девочкой. Стоял холодный ветреный день, на полях поблескивал иней. Девочка куталась в старое выношенное материнское шерстяное пальто, слишком большое для нее. А сама женщина была одета совсем не по погоде – в цветастое хлопковое платье и шерстяной кардиган с продранными локтями. Они стояли на обочине с одним потертым чемоданом и двумя бумажными пакетами с каким-то скарбом. Я позволил им разместиться на переднем сиденье «родстера», дал матери одеяло, чтобы они в него завернулись, и до отказа повернул рукоятку печки. Мы поехали, и девочка повернулась ко мне своим серьезным, немного чумазым личиком.
– Мистер, мы живем на ферме, – с казала она. – У меня только мама. У папы есть грузовик, но он должен был уехать.
Может быть, они ехали к отцу девочки, может быть, собирались пожить у родственников. Я не спросил. Я привык не задавать лишних вопросов на дороге.
– Помолчи, дорогая, – с казала мать девочки. – Доброму молодому человеку это неинтересно.
– Конечно, интересно, детка, – возразил я. – Какого цвета грузовик твоего папы?
Тогда мать перегнулась через девочку, сидевшую рядом со мной, и шепнула на ухо такое, от чего я залился краской. Даже в моем блокноте, которого никто не увидит, я не могу повторить то, что она сказала, и я видел, как она плакала от стыда за то, что предлагает такое, чтобы раздобыть дочке хоть какой-нибудь еды.
– Ох, нет,