Шрифт:
Закладка:
Он только плечом воздвигнул и говорит:
«Ну что ж теперь делать! Теперь еще подождите; я здесь справлюсь и с вами поеду».
Я опять осталась ждать на шестую ажидацию, и тут я только поняла, какие бывают на свете народы, как эти басомпьеры! Их совокупившись целая артель и со старостой, который надо мною про семь спящих дев-то ухмылялся, – это он и есть, аплетического сложения, с выдающимся носом. Бродяжки они, гольтепа, работать не охотники, и нашли такое занятие, что подсматривают… и вдруг скучатся толпучкой, и никому сквозь их не пролезть… Если им дашь – они к той карете так его и насунут, а не дашь – станут отодвигать… и…
– Типун! – пошутила Аичка.
– Типун. Мне уж после старушка одна рассказала: «Полно тебе, – говорит, – дурочкой-то вослед ездить. Неужли не видишь – в ком сила! Подзови мужчину в зеленой чуйке да дай ему за труды – он его к тебе враз натиснет. Они ведь с этого только кормятся».
Я подманила этого промыслителя и дала ему гривенник, но он малый смирный – недоволен моей гривной, а просит рубль. Дала рубль – он к нашей карете ход и открыл, понапер, понапер и впихнул его в самые дверцы и крикнул:
«С богом!»
Получила и везу.
IX
Я было хотела отдельно от него ехать, как недостойная, но он, препростой такой, сам пригласил:
«Садитесь, – говорит, – вместе, ничего».
Простой-препростой, а лицо выдающееся.
Слушательница Марьи Мартыновны перебила ее и спросила:
– Чем же его лицо выдающееся?
И мне, признаться, очень любопытно было это услышать, но рассказчица уклонилась от ответа и сказала:
– Вот завтра сама увидишь, – и затем продолжала: – Я села на переднем сиденье и смотрю на него. Вижу, устал совершенно. Зевает голубчик и все из кармана письма достает. Много-премного у него в кармане писем, и он их всё вынимает и раскладывает себе на колени, а деньги сомнет этак, как видно, что они ему ничего не стоящие, и равнодушно в карман спущает и не считает, потому что он ведь из них ничего себе не берет.
– Почем вы это знаете? – протянула Аичка.
– Ах, мой друг, да в этом даже и сомневаться грешно, за это и Бог накажет.
– Я и не сомневаюсь, а только я любопытствую – у него, говорят, крали – кто ж это знает?
– Не думаю… не слышала.
– А я слышала.
– Что же, он, верно, свои доложил.
– То-то.
– Да ведь это видно. Его и не занимает… Распечатает, прочитает, а деньги в карман опустит и карандашом отметит и опять новое письмо распечатает, а между тем и шутит препросто.
– О чем же, например, шутит?
– Да вот, например, спрашивает меня: «Что же это значит? я у Степеневых, значит, еще не был?»
«Наверно, – говорю, – не были».
Он головой покачал, улыбнулся и смеется:
«А может быть, вы меня туда во второй раз везете?»
«Помилуйте, – говорю, – это немысли`мо».
«С вами, – отвечает, – все мысли`мо».
Потом опять читал, читал и опять говорит:
«А у кого же это, однако, я был вместо Степеневых? Вот я теперь через это замешательство не знаю, кого мне теперь в своей книжке и вычеркнуть».
Я понимаю, что ему досадно, но не знаю, что и сказать.
Аичка перебила:
– Как же он такой святой, а ничего не видит, что с ним делают!
– Ну, видишь, он полагал так, что Степеневы – это те первые, у которых он был по обману, и они его о сыне просили, что сын у них ужасный грубиян – познакомился с легкомысленною женщиной и жениться хочет, а о других невестах хорошего рода и слышать не хочет.
– Отчего же так? – спросила Аичка.
– Долг, видишь, обязанность чувствует воздержать ее в степенной жизни.
– Просто небось в красоту влюбился.
– Разумеется… Что-нибудь выдающееся… Но я опять к своему обороту; говорю, что у настоящих Степеневых сына выдающегося нет…
«А невыдающийся что же такое делает?»
Я отвечаю, что у них и невыдающегося тоже нет.
«Значит, совсем нет сына?»
«Совсем нет».
«Так зачем же вы путаете: „выдающегося“, „невыдающегося“?»
«Это, извините, у меня такая поговорка. А у Степеневых не сын, а дочь, и вот с ней горе».
Он головой, уставши, покачал и спросил:
«А какое горе?»
«А такое горе, что она всему капиталу наследница, и молодая, и очень красивая, но ни за что как следует жить не хочет».
Он вдруг вслушался и что-то вспомнил.
«Степеневы… – говорит. – Позвольте, ведь это именно их брат Ступин?»
Я не поняла, и он затруднился.
«Ведь мы это теперь к Ступиным?»
«Нет, к Степеневым: Ступины – это особливые, а Степеневы – особливые; вот их и дом и на воротах сигнал: „купцов Степеневых“».
Он остро посмотрел, как будто от забытья прокинулся, и спрашивает:
«Для чего сигнал?»
«Надпись, чей дом обозначено».
«Ах да, вижу, надпись».
И вдруг все остальные нераспечатанные конверты собрал и в нутреной карман сунул и стал выходить у подъезда.
А народу на ажидацию у нашего подъезда собралось видимо и невидимо. Всю улицу запрудили толпучкой, и еще за нами следом четыре кареты подъехали с ажидацией.
Мы за ним двери в подъезде сильно захлопнули, и тут случилась большая досада: одной офицерше, которая в дом насильно пролезть хотела, молодец два пальца на руке так прищемил, что с ней даже сделалось вроде обморока.
А только что это уладили, полицейский звонится, чтобы Мирона за задавление старухи и за поло`м чужого экипажа в участок брать протокол писать. Мы скорей спрятали Мирона в буфетную комнату, и я ему свое обещанье – пунцовку – дала, а внутри в доме ожидало еще больше выдающееся.
X
Он вошел, разумеется, чудесно, как честь честью, и сказал: «Мир всем», и всех благословил, и хозяйку Маргариту Михайловну, и сестру ее Ефросинью Михайловну, и слуг старших, а как коснулось до Николая Иваныча, то оказывается, что его, милостивейшего государя, и дома нет. Тогда маменька с тетенькой бросились к Клавдичке, а Клавдичка хоть и дома, но, изволите видеть, к службе выходить не намерена.
Он спрашивает:
«Дочка ваша где?»
А бедная Маргарита Михайловна, вся в стыде, отвечает:
«Она дома, она сейчас!»
А чего «сейчас», когда та и не думает выходить!
Раньше этого была с матерью ласкова и обнимала ее и ни слова не сказала, что не выйдет, а тут, когда мы уже приехали и мать к ней вне себя вскочила и стала говорить: «Едет, едет!» – Клавдичка ей преспокойно отвечает:
«Ну вот, мама, и прекрасно; я за вас теперь рада, что вам удовольствие».
«Так выйди же его встречать и подойди к нему!»
Но она тихую улыбку сделала, а этого исполнить не захотела.
Мать говорит:
«Значит, ты хочешь сделать мне неприятность?»
«Вовсе нет, мама, я очень рада за вас, что вы хотели его видеть и это ваше удовольствие исполняется».
«А тебе, стало быть, это не удовольствие?»
«Мне, мамочка, все равно».
«А как же ты говорила, что и ты в Бога веришь?»
«Конечно, мама, верю, и мне, кроме его, никого и не надобно».
«А исполнять по вере, стало быть, тебе ничего и не надобно?»
«Я, мамочка, исполняю».
«Что же ты исполняешь?»
«Всем повеленное: есть хлеб свой в поте лица и никому зла не делать».
«Ах вот в чем теперь твоя вера? Так знай же, что ты мне большое зло делаешь».
«Какое?.. Что вы, мама!.. Ну, простите меня».
«Нет, нет! Ты меня срамишь на весь наш род и на весь город. В малярихи или в прачки ты, что ли, себя готовишь? Что ты это на себя напустила?»
А та стоит да глинку мнет.
«Брось сейчас твое лепленье!»
«Да зачем это вам, мама?»
«Брось! сейчас брось! и сними свой фартук и выйди со мною, а то я с тебя насильно фартук сорву и всю твою эту глиномятную антиллерию на пол сброшу и ногами растопчу!»
«Мамочка, – отвечает, – все, что вам угодно, но выходить я не могу».
«Отчего?»
«Оттого что я почитаю, что все это не следует».
Тут мать уже не выдержала и – чего у них никогда не было – бранным словом ее назвала:
«Сволочь!.. гадина!»
А дочь ей с ласковым укором отвечает:
«Мамочка! мама!.. вы после жалеть будете».
«Выходи сейчас!»
«Не могу».
«Не можешь?»
«Не могу, мама».
А та – хлоп ее фигуру на пол и начала ее каблуками топтать. А как дочь ее захотела было обнять и успокоить, то Маргарита-то Михайловна до того вспылила, что прямо ее в лицо и ударила.
– Эту статую? – спросила Аичка.
– Нет, друг мой, саму Клавдиньку. «Не превозносись!» Клавдинька-то так и ахнула и обеими руками за свое лицо схватилась и зашаталась.
– За руки бы ее! – заметила Аичка.
– Нет, она этого не сделала, а стала просить только:
«Мамочка! Пожалейте себя! Это ужасно, ведь вы женщина! Вы никогда еще такой не были».
А Маргарита Михайловна