Шрифт:
Закладка:
— Матушка моя! Видишь ты, сын твой здесь в одиночестве, томим и терзаем… Но ты не сокрушайся, матушка, ибо идея велика и превыше всего земного. И я послужу ей. Даже хочу послужить и муки принять за нее.
Перед ним проходили длинным рядом недавние приятели, с которыми он толковал о высоких вопросах, и всем им он говорил то же самое:
— Я послужу. Я послужу и не отступлю. И вы не отступите. Не отступайте и доказывайте идею. — Разговаривая якобы с другими, он с гордостью чувствовал свою твердость и решимость.
В длинные летние вечера он раздумывал о своей прошедшей дороге и загадывал:
— А дальше что?
Ответа он не находил. То есть достаточного ответа, такого, чтоб сразу объяснилось все впереди. Но ведь впереди что-то будет же у него… — думал он. Что же это такое будет? Или все это рассеется, как реденький утренний туманец над водой?
Он знал, что в комиссии идут допросы. Вызывают и выпытывают все подробности у заключенных, и скоро будет суд. Все больше и больше возился он с мучительной мыслью: что же присудят ему, и что Михаилу Васильевичу, и что Николаю Александровичу?.. А пятьсот-то рублей! — спохватывался он. О них он думал с содроганием… Снова мелькала перед ним улыбка Николая Александровича и то, как он полез в свой ящик, и отпер замок со звонком, и выложил точнехонько пять сотен, заранее будто отсчитанных… И все это словно вот сейчас произошло, так в памяти и бьется, так и бьется улыбка и звенящие ключики благороднейшего Николая Александровича…
Обо всем он хочет вспомнить и боится что-либо пропустить в мыслях своих, и когда вдруг (он чувствует) приближается тоска и приступ, он хватается за прошлое и залпом пьет из него, словно заливает неутешную боль и досаду смертную.
Тут он впервые только понял, какое это наслаждение — думать одному про себя, без расчета на других, а на самом деле с полным расчетом, как бы сливаясь со всеми этими другими и самому решая все за всех. Он как бы передумал заново всю свою жизнь, причем с такой чрезвычайной поспешностью и мгновенностью, что сам удивился, как это так легко можно было вновь расставить фактцы и желаньица всей повторенной в воображении и, конечно, независимой жизни. В такие мгновенья, решил он, одно и спасение есть только то, чтобы сосредоточиться на самом себе, так наладить весь строй своих мыслей, чтобы все отразилось в тебе и ты был бы во всем…
Тут хватишься решительно всего, всех мелочей, всех едва-едва уцелевших в памяти встреч и впечатлений: тут и дальняя тетушка вспомнится тебе, и давно забытые лица и голоса пронесутся мимо глаз и ушей, и встретишь их, словно в первый раз вдруг увидел и внезапно даже полюбил, то есть, во всяком случае, захотел полюбить, уж каковы бы они ни были, и даже пожуришь себя: как, мол, в свое время ты не заметил и не обласкал их. Тут и нелюбимое встанет пред тобой в новом понимании, словно в последний раз постучится в сердце, ища приюта после долгих лет отвержения и несправедливого забвения, и покажется тебе таким необходимым и хорошим, что ядовитая и жгучая слеза прошибет до боли в горле. А главное — все-то ошибки твои вдруг всплывут из тумана на ясную поверхность и уж покажут себя в самой безобразной натуре: на, мол, любуйся и принимай как писанное тобой же самим.
Федору Михайловичу до исступления захотелось вдруг заговорить с прежними людьми, со старыми знакомыми, и все совершенно по-новому раскрыть перед ними, изложить в нетерпении прошлые свои мысли и ответить на все стародавние и замолчанные некогда вопросы.
Он написал свои письменные показания в комиссию. Произвел точнейший осмотр всего себя и подчинился необходимости разъяснить свои взгляды на цели кружка Михаила Васильевича. Он повторил все высказанное на устных допросах, неоднократно уже бывших в том же комендантском здании, и подтвердил, что вечера у Петрашевского были литературного свойства и никак не политического, что посетители «пятниц» лишь обсуждали социальные системы и особенно Фурье, заботясь об улучшении жизни и отнюдь не покушаясь на чью-либо жизнь, что сам он говорил на собраниях не раз, но на темы чисто философские и литературные, и письмо Белинского к Гоголю читал отнюдь не для возбуждения, а ради сообщения любопытного спора, в коем вовсе не поощрял всех взглядов покойного критика, хоть с иными и был согласен, воздавая должное признание и весьма одобряя благородную горячность писавшего.
В показаниях он решил предъявлять голую правду, но весьма умело извлек из нее самую сердцевинку, которую и оставил про себя. А сердцевинка скрывала в себе весь-то замысел, всю-то идею, до некоторой степени таинственную, ибо и печатание литературы на станке у Филиппова, и беспокойные мечты насчет просвещения и освобождения крепостного народа, уж не говоря о теории «общечеловека», коей он стремился подчинить искусство и свои намерения в будущем, и даже веяния социализма (а от них он не отстранялся), — все это было самое сокровенное и составляло предмет никому не показываемых, но кипевших где-то в глубинах души стремлений. В сердцевинке-то и был сокрыт весь риск ума.
Отдав свои показания в комиссию, Федор Михайлович почувствовал, что освободился от тяжелейшей ноши. С мучительным восторгом заходил он по камере (его уже перевели в № 9, гораздо просторней и с деревянным полом) и перебирал про себя отдельные части своих письменных сообщений, приводя их к новому порядку.
Дни тянулись медленно. На последнем допросе было объявлено Федору Михайловичу, что все дело поступает на рассмотрение военно-судной комиссии, которая и вынесет приговор. Нетерпение и волнение Федора Михайловича возрастали все более и более. Голова горела от всевозможных планов и рассуждений самого фантастического свойства. Ко всему этому физические силы надломились: боли распространились по всей пояснице и ногам. Ненастные осенние дни способствовали тому еще более. Лето прошло, и в каземате стало еще холоднее. Ежедневные прогулки на дворе мало освежали застоявшуюся кровь. Однако Федор Михайлович поддерживал дух надеждами и уверял себя в том, что жизненности в нем запасено столько, что и не вычерпаешь. Тем самым он отгонял от себя ипохондрию и отыскивал светлые цели в будущее.
В скором времени открыла действия военно-судная комиссия под председательством генерал-адъютанта Перовского. Полтора месяца она судила поочередно всех арестованных, но, однако, приговоров никому