Шрифт:
Закладка:
А теперь война была рядом с их деревней, – Лида-то с ребятами ушла вовремя, а кто знает, поспела ли она на поезд, захватила ли места или едет стоя до самого Ленинграда и дети тоже стоят. Теперь война была тут, и старуха не раз слышала свист летящих и грохот разрывающихся снарядов. Всем пришлось вместе со скотом уйти в лес, над лесом летали «ропланы» и сбрасывали какие-то бумажки – не то удостоверения, не то объявления, не то прошения какие-то, кто знает – и это тоже была война.
Может, потому, что война была близко и низко летали самолеты, обстреливая даже скот в поле и купающихся в речке ребятишек, никто не боялся смерти, бабы убирали рожь, хотя поблизости рвались снаряды, ребятишки продолжали купаться, и по-прежнему смеялись девки, правда, уже не тем веселым и беззаботным смехом, как раньше.
Старухе надоело прятаться в лесу, в темном низком шалаше, в лесу было много комаров. Ей надоели деревья – пыльные, пожелтевшие уже в июле, с завянувшими от жары листьями, и было тяжело оттого, что нельзя было работать в огороде. Ее тянуло взглянуть на свой дом, подмести пол. Пыли, поди, за это время накопилось много, огурцы стоят неполитые, – кто же их польет, кроме дождичка да кроме нее.
– Сидела бы, убьют, – не пускала ее невестка.
– Ишь как! – рассмеялась старуха. – Убьют!
И хотя она была стара, ей не верилось, что ее может убить снаряд или пуля, она не солдат, за что ее убьют.
– Ишь как! Убили, – сказала она, сгребая ладошкой хлебные крошки с доски, поставленной на пень и заменявшей стол. – За что же убьют-то? Я же не армеец красный, а старуха. Старухи от пули не падают. У старух своя смерть, обыкновенная, старушечья.
– Снаряд не разбирает, а бомбы и того меньше – старуха или молодуха, – вмешался деверь, дед Евдоким.
– Ишь как! – сказала старуха. – Не разбират. Ничего, когда надо разберется. Мимо упадет, зачем я ему?
– Иди, – стала поддакивать невестка. – Что села-то? Надумала, так иди, только если убьют, не обижайся.
И старуха пошла.
Теперь, смотря на засохший цветок, на немытые чашки, на сор возле печки, на солому, высыпанную из тюфяка на пол, на опрокинутую скамейку посреди избы, она была все же довольна, что пришла сюда, и забыла уже про тишину и про то, что в сенях будто кто-то притаился, и про зыбкие потемневшие дома.
Принеся из колодца воду, она стала поливать цветок; земля, впитывая влагу, почернела, трещина затянулась, и цветок выпрямился, ожил.
И вместе с цветком и в старухе словно что-то ожило и повеселело, она пошла в огород и стала поливать огурцы.
Покачивались бледно-розовые и красные головки мака. С расставленными руками стояло чучело в невесткиной рваной кофте. И от солнца зелень казалась нестерпимо яркой, веселой. Старуха поливала огурцы, полола грядки, осторожными и быстрыми движениями маленьких рук притрагиваясь к земле. Время проходило незаметно, не то что там, в лесу, в шалашах, где день тянется долгий в беспокойствии и причитаниях. Кончив полоть гряду, старуха выпрямилась. Спина сладко ныла, как и всегда после работы в огороде, старуха улыбнулась и подумала про себя: «Огурец будет крупный в нонешний-то год».
Она пошла от грядки не спеша и вдруг остановилась, удивленная: в траве лежала ее зимняя варежка, маленькая, белая, с черной каймой, как девичья, – у старухи была маленькая девичья рука. И оттого, что лежала рукавица в траве возле забора, а не в сундуке в чулане, старухино сердце защемило от тревоги, и она вспомнила – когда она подходила к дому, ей показалось, что кто-то там притаился, вор или еще кто. «Так и есть», – подумала она.
Она надела варежку и пошла к дому, и тут снова увидела темные зыбкие пустые дома и черные страшные деревья колхозного сада с выгоревшей сердцевиной, возле них, должно быть, бросили бомбу, и старухе стало досадно: к чему рядом с огородом, таким ярким, живым, веселым, стоят эти тоскливые мертвые дома и обугленные березы, недавно еще такие белые, большие, всегда свежие, какими летом бывают только березы.
В доме было тихо, старуха бросила разорванный тюфяк на скамью и легла под образами. Она закрыла глаза и, странно, словно она их бы и не закрывала, – закрытыми глазами видела то же, что и открытыми: темные зыбкие дома и обгоревшие березы сада. И старухе подумалось: «Березы тоже, видно, перед ним виноваты, бомбит и деревья. Ишь как!»
Незаметно она уснула. Проснулась под вечер и на руке увидела варежку, давеча она забыла ее снять.
Дверь в сенях скрипела, словно там гулял ветер. Но ветра не было. Старуха посмотрела и ахнула: на пороге стояли трое с винтовками и глядели на нее. Они были в коротеньких сапогах, в кургузых, неопределенного, не то серого, не то зеленого, цвета мундирчиках, и в лицах у них было что-то мелкое – мышиное, безобидное, старухе даже стало смешно.
«Он, – подумала она. – Он и есть».
Трое прошли и, словно бы не замечая старуху, сели возле стола и стали что-то быстро говорить на совсем непонятном языке, лопотали они что-то долго, потом один из них сказал по-русски, обращаясь к старухе:
– Чай, бабушка, скипяти!
И то, что он сказал эти русские слова, рассердило старуху, может быть, потому, что она их не ожидала услышать.
– Чай? Ишь как! – сказала она. – Чаю я уже неделю как не пивала. Чаю нет и сахару нету. Говорят, в кооператив попала бомба, ну стеклом мелким сахар-то засыпало.
– Чай, бабушка, ставь самоварчик. С сахаром со своим будем пить, да принеси огурчиков. Понимаешь?
– Нет, не понимаю, – сказала старуха. – Откуда огурцы-то, когда поливать некому.
– Некому? Скоро будет кому поливать. Да двигайся, бабушка, пошевеливайся, или ноги болят?
Он говорил как русский и совсем не сердито, и это удивило старуху.
– Кто же вы такие, а? – спросила она.
– Кто мы? – рассмеялся тот же. – Разве не видишь, бабушка?
Пили они чай со своим сахаром, и хлеб ели со своим маслом и сыром, и сыр, видно, был не здешний, свой, германский, и резали они его толстыми ломтями как хлеб.
– А ты что, бабушка, не пьешь? Сыр пробуй. Сыр эстонский. В вашем кооперативе такого сыру нет.
Но старуха не притронулась ни к их сахару, ни к их сыру. Едала она, слава богу, за свои годы масла и видла (она говорила не «видела», а «видла») она в городе, что такое сыр.