Шрифт:
Закладка:
– Тимоха! Истый Тимоха, – буркнул Филя.
– Тсс, сусик! – одернул Филю санитар.
– Дык Тимоха же, Тимоха!
– Какой тебе Тимоха, – шипит в ухо дюжий санитар. – Генерала Лопарева тащат в собор отпевать.
– Лопарева?
– Их высокопревосходительство Сибирской дивизией командовал, которая, сказывают, у немцев в «кошеле» побывала. Зубами выдрались, а теперь на отдыхе в Смоленске. Вся дивизия выстроилась на похороны генерала Лопарева. Во! И ты не мешкай, торопись: заодно с генералом отпоют в соборе.
Суеверный Филя размашисто перекрестился и не ведал даже, что фамилия генерала знакомая. И кто знает, не из того ли корня, из которого происходил беглый государственный преступник Лопарев?
«Бом, бом, бом!» – бьет большой колокол.
Гроб вынесли, и там, где-то у парадного подъезда, разом грянула трубная музыка.
Раздалась команда, и почетный офицерский караул единым мундирным рукавом покинул каменную лестницу и вестибюль, оставив после себя открытой парадную дверь.
– Ей-бо, Тимоха со полковником шел, – побожился Филя, поддерживая обеими руками сползающие подштанники.
– Какой такой Тимоха?
– Брательник мой. Ей-бо, он самый. На войну забрали, как манифесту царь объявил.
Санитары хохочут – не верят Филимону Прокопьевичу.
– Признал же, братцы. Он самый! «Оборотень».
– Как так «оборотень»?
– Нечистый дух, стал-быть. В любой обличности появиться может. Иконы пощепал ишшо в малолетстве, а потом в город убег ко Анчихристу. Изловили власти и к нам пригнали на ссылку, как сицилиста… И лба не крестил, ей-бо!
– Умный лоб, значит…
Из палаты для нижних чинов задом выпячивается санитар с носилками. Лицом к нему второй санитар. На носилках тело, закрытое простыней с непростиранными ржавыми пятнами от крови. На сложенных руках горбом вздымается простыня. На месте ног – провал до дна носилок.
– Кого несете?
– Хто его знает. Солдатик какой-то. Всю ночь маму звал.
«Бом, бом, бом!» – натужно стонет большой колокол, как бы взывая: «Кто следующий?..»
В этот же день Филимона Прокопьевича вызвал старший лазаретный доктор и спросил: доберется ли служивый домой, если ему выдадут «чистую»?
Филя едва устоял на ногах:
– Век буду молиться, дохтур! Ослободите, ради Христа!.. Нету моих сил мытариться во Анчихристовом войске.
Старший доктор поглядел на своих помощников и, барабаня пальцами по мраморной доске, проговорил:
– Глуп как пробка!
Филе то и надо – рад стараться:
– Глуп, глуп, ваше благородие. Токмо отпустите домой душу на покаяние.
– Ну а тело здесь оставишь?
– Дык тело без души не проживет на белом свете.
– О! Однако ты не так глуп, каким кажешься.
– Истый дурак, ваше благородие. Умом Бог обидел, а за што про што экая напасть – один Бог ведает!
Доктора посмеялись, потешились и прописали Филимону Прокопьевичу «белый билет» из-за умственной ущербности.
И поехал Филя домой, в далекую Сибирь к немилостивому тятеньке Прокопию Веденеевичу и благословенной женушке Меланье Романовне, и только в дороге, за тридевять железнодорожных станций, вспомнил про офицера, похожего на брата Тимофея, да тут же отмахнулся: Тимоха – сам по себе, а он, Филя, будет жить сам по себе. «Мне бы хозяйство да обернуться с деньжишками, а потом бы пашню распахать на курагинских землях!..»
Одна беда: тятенька не выпустит хозяйские вожжи из рук, и покуда надо терпеть, повиноваться, проживать «мякинным брюхом», чтобы потом воспарить в поднебесье ясным соколом!
Завязь девятая I
Лили дожди. Убористые, сенопрелые.
Текли вдовьи слезы, и некому их было высушить. Одичало-пустынно голосили солдатки на несжатых полосах. Зерно падало наземь, и не было сил удержать его – сжать хлеб вовремя.
В редкости с позиций возвращались солдаты – серошинельная молчаливость, испившая фронтовой похлебки, и тогда в Белой Елани начиналась отчаянная и скорбная гульба. И как было не запить мужику, если он вернулся с позиций без руки или ноги, а были и такие, отравленные газами, которым и пить-то нельзя было, и они, угрюмые и отчужденные, трудно и долго откашливались.
Пили самогонку, курили табак, матерились срамно и жутко, и частенько бабы появлялись в улицах с накипью синяков на лицах.
Скудела жизнь; ожесточались нравы.
Прокопий Веденеевич окончательно открестился от мира и всех его соблазнов.
Всю прошлую зиму гонял ямщину из Курагина в Минусинск и трижды до Красноярска и обратно – деньгу зашибал, золото. «Гумажки, жди, лопнут, – говорил Меланье. – Золото копить надо».
Дождь, дождь, дождь.
В том же курном стане, где два года назад Прокопию Веденеевичу привиделась во сне матушка и он потом исполнил волю родительницы, Меланья вдруг проснулась ото сна среди ночи и, скорчившись, поджимая руками большой живот, испуганно уставилась во тьму берестяного стана, сдерживаясь от крика. «Сусе милостивый! – кусала губы Меланья, качаясь с плеча на плечо. – Спаси мя! Спаси мя!..»
Слышно было, как землю намывал дождь. Беспросветный, как крестьянская житуха. Льет, льет, как в бездонную бочку. Фыркают лошади. Рядом под двумя шубами похрапывает свекор.
– Ой, ма-а-а-тушки-и-и!
– Ты чаво? – поднялся он.
– Живот крутит. Спасу нет.
– От огурцов, гли!
– Н-не! Подоспело, кажись…
– Говорила же: на Покров день?
– Должно, не дохожу. Еще вечор тискало.
– Дай Бог!
– Что делать-то будем, тятенька? И так по деревне не пройти: стыдобушка.
– Плевать на деревню. Мы – сами по себе, деревня – сама по себе. Во грехе, во блуде утопла.
– Катеринушка Тужилина и меня блудницей обозвала. «Ты, грит, Меланья, выродка народишь».
– Плюнула бы ей в харю – и весь разговор! Только бы Бог послал мужика – рублевых свечей накупил бы.
Меланья натянула шубу до подбородка, съежилась.
– Вдруг девчонкой разрожусь?
– Окстись!
– Филя-то, Филя што скажет?
– Сказывал: не поминай увальня! Ежли заявится, турну к пустынникам в тайгу. Пусть там радеет. Покуда я жив, никто не порушит нашей крепости. Ни Сатано, ни наговор деревни.
– Алевтину-то Трубину Васюха чуть насмерть не пришиб за раденье с батюшкой.
– Эва! Васюха! Кабы он в мои руки попал.
Меланья теснее прижалась к свекру: он ее спасение и защита. И лаской умилует, и холит, и по воскресеньям нежит. По дому гоняет безродную девчонку Анютку, а Меланье позволяет отдыхать…
– Дарья-то Юскова совсем извелась: на тень похожей стала. В чем дух держится? Григорий-то Потылицын возвернулся болящий. Газом немцы отравили, и руку на перевязи носит. Дарья прячется от него. Елизар Елизарович, сказывают, порешил: ноне будет свадьба.
– Ишь ты!
– А красивая Дарья-то, Осподи! Видела я ее – глаз оторвать не могла. Сама тонкая, подобранная, как веретено, а глазищи чернее углей. И туман в лице. Худущая-худущая. Щеки ввалились, и шея стала как соломинка.
– Знать, не сдюжит такая шея хомута.
– Сам-то Елизар Елизарович – страхи Господни, до чего сердитый да немилостивый.
– Порода звериная.
– Когда встрела меня Дарьюшка, воспрошать стала: правда ли, что Тимофей Прокопьевич погиб на войне? А я так гляжу на нее, и будто дух занялся. Хочу сказать, а слов нету-ка. Она схватила меня за руки и глядит, глядит, как углями жжет. «Правда ли, правда ли» – заладила. А я чую: искушает! Как можно говорить с иноверкой?
– Истинно так, – поддакнул Прокопий Веденеевич.
– Вот и я так подумала, когда Дарья за руку схватила. Еще вспомнила, как ты наказал, что никому ни слова про Тимофея и про гумагу.
– Оборони Господь!
– А Дарья-то чуть руки мне не оторвала. Трещит так: «Что же, говорит, вы за люди, если слово ответить не можете?» Я вырвала руку и убегла.
– Слава Господи!
Меланья опять ойкнула и схватилась за живот. «Матушки-и, ма-а-атушки!» – билась во тьме берестяного стана. Прокопий Веденеевич, не накинув однорядки на плечи, выскочил из стана под дождь, схватил оброть, поймал буланого мерина, продрогшего и мокрого, моментально охомутал, запряг в телегу с проворностью молодого парня, кинулся в стан, укутал Меланью в шубу шерстью вверх, чтоб не промокла мездра, и усадил на телегу. Но Меланья не могла сидеть – свалилась на бок, скорчилась и все кричала, кричала.
По сторонам проселочной дороги, по глухому увалу мотались лохматые папахи деревьев, и все вокруг шумело, ухало, стонало, как это всегда бывает в непогодину.
Миновали сухую рассоху – расщелину между горами, где когда-то текла речушка, а потом высохла.
Вода сверху и вода снизу чавкает, струится и бормочет, как во время всесветного потопа, когда Ной спасался со чадами